Он притопнул, и прошел по двору, и, открыв дверь в каменный хлев, пинком выпустил оттуда поросенка. Вали отсель. На него дремуче уставилась корова. Он зевнул, и протер глаза, и сел на каменную стенку, а пальцами пробежал по камням, зазубренно торчавшим так, словно свирепо сражались, прежде чем их выдрали из земли. Известняковый белый цвет дома при этом свете – индиговый, и он вдруг увидел себя ребенком среди грегочущих гусей, а отец его, расплескивая, штукатурит синюю глину.

Кости в земле. Кости тех, кто до меня. Не стану я так же, ей-же-ей.

Он глянул на дом и вспомнил, как пришли они – мужики отовсюду, из Карроу, из Эвиша, двое из Тандераги, явились в такую даль из любезности к его отцу. Громадины, вот как есть, лица намедненные и потрескавшиеся от солнца. Старик искрил руками, словно осколками кремня. Едва ль вообще когда улыбался он, а потому смеялось за него только его тулово. Взялись они за работу – строили из камней, поблескивавших от земли, отмытых дочиста. Поставили дом, затем нарезали дерну и опрокинули его, превратив в мясо на кости крыши. Мужики пили, и матюкались, и пели песни, покуда языки не стали у них лихорадочно заплетаться, и к первому утреннему свету не поковыляли они по своим домам в дальних поселках, а семейство не завалилось на солому перед открытым очагом, уж очень хотелось им спать.

Он сидел и прислушивался к утру. Ропот ветра, а от каменной стены – вой неистовой заунывной ярости. Он встал, и двинулся на этот звук, и наклонился, пока не разглядел полость, заплетенную паутиной, заплеванной росой и сияющей серебром, и взгляд его не упал на муху, сражавшуюся с плетеной хваткой паука. Жужжанье крылышек ее неистово, а стало еще яростней, и тельце у нее задергалось в уловленном исступленье, паук же накидывался сверху, покуда жизнь мушиная вся не вышла, только лапки мягонько подергивались, да и те потом затихли. Койл склонился ближе, и сунулся туда, и бережно потеребил насекомое кончиком пальца, но жизни в нем уже не было.

Он походил по двору, и увидел, как небо выстилается серой простыней, и постоял, думая о двух приехавших верховых. Досужей рысцой до вершины горки, а там встали у конца проселка. Громко окликнул их Джон Фоллер. Подошел к ним и картуз снял, увидев, что другой всадник – Хэмилтон. Глаза у Фоллера улыбались. С таким ростом чуть не нагибался над лошадкой. Слова его втыкались, как нож. Хэмилтон щерился красноглазо. Как будто тут что-то новое.

Надо было тогда сказать что-нибудь. Надо было в глаза ему глянуть. Стащить бы его тогда с той лошаденки. Вы чего это тут мелете, а? В каком это смысле нас выселяют? Вы ж знаете, от нас вам вреда никакого. А баба в тягости. Неправильно это, как есть неправильно. Да все равно б не послушал.

Кулаки его сжались, и что-то в нем вскипело, как белая лихорадка реки, пока гнев его не вспенился, и не прошел он на двор, и не вытащил топор, что щерился из полена, и не пошел дальше. По колеям от дома шел он, плечи огромны и горбились. Земля целовала росой, и холод ее немел у него на ступнях, а он хотел метнуть целую гору, небо сдернуть, разодрать голыми руками землю настежь, и вот резко свернул он и зашагал к тому месту, где стояли, сутулясь, деревья. Топор раскачивался злобными дугами, пока елка не раскололась и не упала, свежезазубренная, на землю, всю в игольчатой хвое, а сам он не сел, траченный, голова сникла, и сил сдерживать слезы не осталось.

* * *

Лицо он утер рукавом и двинулся вверх по склону обратно к дому. Очерк его матери – идет через двор, а вот и корова дает ей свое молоко. Он зашел внутрь, и сел на табурет между очагом и постелью, и глянул на жену свою Сару. Очи отлогие над низкими скулами. Лицо, сложенное для печали.