Помнишь, мы увидели его на поэтическом вечере в доме Брюсова? на его седые – прежде времени – волосы, обыкновение говорить чуть-чуть в нос, аристократичность профиля и скульптурность облика – с такого лепят страждущих – я сразу обратила внимание, да и стихи, которые он читал там, были лучшими, и вел он себя так, как будто пространство принадлежало ему, теперь дело было за временем, и звали его Георгий, и было ему под сорок, и был он крупный московский поэт, вхожий и невхожий одновременно, потом в Гнездниковском я чудом отыскала книжку его стихов, отмечала красным карандашом понравившиеся места, а еще через три года мы познакомились с ним лично, он пришел к нам домой, говорил об Италии, о девушке, которая была младше его на четверть века, о том, как они из Болоньи ездили по Романье и дальше на юг – в Тоскану и Умбрию – и, разумеется, они расстались, он был пьян и голоден, готовил омлет по-турецки, перчил его сверх меры, и многоглазое нечто с порванным ртом, с вырванными ноздрями смотрело на меня со сковородки, и он смотрел на меня, как будто я должна была стать его следующей, а ты переминался с ноги на ногу, не в силах поддержать беседу, говорил о каких-то дорожных картах, был скучен и надоедлив, как домашний халат, и если бы ты только ушел, случилось бы непоправимое, и эта яичница, ты отъел от нее треугольник, который существовал в мире геометрии, но не в нашем – нет – такого узкого треугольника быть не могло, карие глаза пожирали меня, движения головы и рук обдавали спокойствием и красотой, Италия словами лилась из него, стихи Бродского – на десерт, потом вирши его собратьев, и он обращался к нам и спрашивал: «Разве так можно?» – и ты мотал головой, как будто что-либо понимал в поэзии, как будто не считал, что чем сложнее слово, тем оно поэтичнее, мы курили самокрутки, потом траву: я едва-едва, он сосредоточенно и затяжно, и Гусь переминался с лапы на лапу, он читал что-то из своей перечеркнуто-красной книжки, и я рассказала ему о трехгодичном нашем незнакомстве – как было просто подойти к нему тогда, взять за локоть, заглянуть в глаза, сказать, что его стихи мне понравились – это ведь правда? – и тогда бы человек и образ стали бы одним, а не жили бы раздельно так много лет, ведь он стал частью моей жизни, призван был что-то обозначать и тогда, и сейчас, и если тогда позабылось, то сейчас я поняла, насколько моя любовь к тебе бесстрастна, что бы ни случилось, он брал в руки виниловые пластинки, рассматривал со знанием дела обложки, и, казалось, этот красивый человек не знал, как себя вести, тушил свое обаяние, так как боялся вызвать в тебе ревность, и мы поставили ту самую пластинку, которая была нам обоим так дорога, и вдруг я поняла, что если могу слушать ее с другим, значит, что-то у нас не так, и я смеялась, никак не могла выбить траву из трубки, и он знал слово «бошки» в отличие от тебя, и трава его брала царственно, убаюкивающе, тогда как тебя вовсе не брала, и ты замыкался в себе, хотя в чем ты уступал ему? – и играло море, и я бросалась в него с обрыва, преск! – и чувствовала, как оно целиком объемлет меня, и я была камень, я чувствовала, как камень: плесень, окутывавшую его снизу, сверху капли дождя, поступь наступившего, ощущала звуки ветра не ушами – какие уши у камня? – глухим соударением ветра о себя саму, не знаю, как объяснить, я когда-то хотела написать рассказ от лица камня, и он бы лежал и думал, и созерцал, как мимо него проходили века, и восприятие времени его было бы таким же твердым, как он сам, пока, наконец, он не пошел бы на строительство стены, которую потом бы разнесли из пушек, но он все равно бы жил и медленно уходил под землю, пока его не откопали дети, которые играли в могильщиков, – и девочка бы сохранила его из сострадания, а потом спустя десять лет познала родовые муки, а камень – такая сущая безделица – лежал бы у ее постели, так что становилось понятно, что это ты – тот самый камень, который смотрел на него и думал: на что живут поэты, что он собой представляет вне книг, и он сидел в твоем крутящемся кресле, и я видел его сквозь ветки вербы, оставленные в вазе на столешнице, несколько книг – все как на подбор по дизайну – то советских остановок, то шведских хижин, и было что-то в этом взгляде утайное, как будто я наблюдал за ним исподтишка, хотя я вовсе не прятался, и он говорил, как писал, а потом вдруг признался, что он переводчик с английского, и ты предложила ему водить иностранцев по здешним местам, он заговорил про ГУЛАГ, завелся и начал клясть русских, а потом вдруг выдал название для ваших совместных прогулок: from Boyar’s Chambers to GULAG, – и мы смеялись, и на обвившей трубу гирлянде горели разноцветные огни, но не везде – над нишей они вечно светились красным, над подсвечником – шаманским солнцем – зеленым, над холодильником и вовсе не светились, там лежали хлебцы, стояла фотография пустыни из Дали, взятая в безвкусную латунную рамку, белый хлеб, на треть початый, пара упаковок голландских вафель и одна – бельгийских, вереск в небольшом белом горшке, который при жизни ты называла Хендриком, и, умерев, он обратился в сухостой – и так стоял, умерший и названный, живой труп, привезенный из Амстердама, как пожелтевшие иглицы в белой вазе с ромбическим горлышком на краю раковины в ванной, или вот сейчас – опушенные вербы на столе: растения всегда у тебя умирали, то ли ты часто уезжала за границу, а я заливал их водой, то ли рука у тебя была неблагодатная – их теплоту я забуду и больше не почувствую никогда, как будто время из разных месяцев, даже из разных часов движется по-другому, – и, чтобы описать любой его всплеск и водоворот, мне требуется больше слов, чем было на самом деле, и слова – как сухостой: вербы сменяли гвоздики, цветущие пухлым зеленым шаром, стоял у нас и белоголовник, и иглицы – одно время повсюду, я брал тебе раз в пару дней розубез оберток и перетягов, обыкновенную розу, окруженную кустистыми ветками, в нашем цветочном магазине, где я знал продавщиц по именам, и одна из них с красивыми, оленьими глазами была особенно несчастной, и была рада меня видеть, когда звенел китайский колокольчик над дверью, и я входил, и улыбался – и, может быть, она думала, что я подарю купленную розу ей, и всё у нас будет хорошо, но ей я ничего не дарил, и она провожала меня своим оленьим взглядом, и мне было одновременно умилительно и неловко, как будто я украл эту розу и иглицы, которые она называла рускусом, и первое время норовила исправлять меня, и мне было за нее стыдно, что простое она превращает сложное, и звон колокольчиков, и наваленные на столы бечевки и ленты, и прелый запах роз, и перевернутые десятилитровые ведра, и витрина, уложенная по низу соломой, и открывающаяся дверь, и входящий покупатель, и машина его, бросающая аварийные, красные цвета на прозрачное стекло и мокрый асфальт, – играл саксофон, поэт подвывал, окутанный своей сицилианской красотой, – и почему в мужчинах красота выглядит так бесстыдно? нет в них усредненной женской красоты, всякая их красота, сродни хурме, вяжет пороком, – ты смотрела на него, потом на меня, и он долго наблюдал за набухающей машиной в своем сотовом, попросил зарядку – и ты дала ему мою – и точно! эти блики на стекле цветочного магазина – были что блики гирлянд, включенных теперь, – времена совпали, обломились стойки – и конечно же мы вас ждем еще, осторожнее! обуваться здесь! к сожалению, коридор состоит из двух приступков, вот дверь, с внутренней стороны репродукция картины Ренато Гуттузо – рынок в Палермо – сплошная Италия, всегда и во всем, я был очень с нею счастлив – и она вернется ко мне, обязательно, разница в возрасте четверть века – даже не разница, а чих, для такого-то мужчины, свиной окорок – угу, – а здесь как будто – закройте глаза, мадам, освежеванное тело кота, – да, мастак был, а с внешней стороны наклейка Mind the gap, полупрозрачные круги с названиями станций лондонской подземки, а от глазка ромбом расходятся флаги стран, небольшие, с ноготь мизинца, их без конца обрывал какой-то неизвестный по пятницам, однажды даже заклеил глазок флагом Бразилии или Португалии, а до этого первым исчез флаг Израиля, потом Италии, так что под конец, вместе с теми, что я обнаружил на ворсистом коврике, осталось всего шесть флагов: Германии, Испании, Индии, Португалии и… взгляните за дверь, кажется, такси приехало, ну, разлука, как сторож ночной, полосует по сердцу, вставляет штык и заряжает перцем… прощайте… конечно, вы уносите с вами нашу любовь – прошедшее, будущее, настоящее прошедшее и прошедшее ненастоящее, Пастернак – папа, паслен – мама, квинтэссенция всего баклажан – австрийский мундир в какой-нибудь Галиции и Лодомерии, спасибо, ладонь – умирающая рыба – стыдно мужчине быть красивым, это размягчает похлеще успеха, не забудьте помахать Ясону в окно, он любит провожать гостей – как накурено, зря ты ему забивала! – полагаешь? – я почувствовал, почувствовал… – что именно? – что мысли потухают в голове, не успев развернуться и продуматься, – поешь что-нибудь, дурман пройдет, ты открываешь морозильник – куда? – зачем? неужели ты не думаешь о нашем ребенке? – с завтрашнего дня бросаю курить! – он так и не взглянул на нас в окно, не помахал, Ясон расстроился, в морозильнике поверх креветок и замороженной ягоды в целлофановом пакете хранилась трава, и каждое желтое пластмассовое яйцо было надписано сортом, – ты знаешь, как я к этому отношусь, – я ничуть не меняюсь, – конечно, – только ты становишься другим человеком – а может быть, трава, наоборот, мне говорит, какой ты скучный тип? Наставления. Препирательства. Ночной душ, поскрябывания кота по дну ванной кабинки, стенку которой я обрушил, когда перфоратором пытался пробить в ней отверстия для крепления лейки, все было в осколках, еще до того, как мы завели Ясона, а потом, будучи безработным, купил лист ДВП, разделил его на два – почти равномерных – и вставил половину вместо обрушившейся стены душевой кабинки, место, где из дерева выходил хромированный шар, уже почернело: гниль повсюду, в каждой душе, мы с каждым словом приближаемся к смерти – слышишь ты меня? – моется в душе, – я разрываю Ясону упаковку с влажным кормом, он опоясывает ноги ведьмиными кругами – не слышит, а даже если бы слышала… может быть, ее не было вовсе? – как сейчас в этой розоватой губке, выдави пену на пальцы – и засвербит, скукожится, натянется и приблизится к образу утопленника, – и я стоял на кухне и отмывал сковороду от пригоревших остатков турецкой яичницы, и воды не хватало на нас двоих, и я думал: Господи! Господи! почему мы даже поговорить о своих сомнениях не можем, почему, чем мы становимся телами ближе, тем как будто языками дальше? – и кот чавкал под ногами, и за окном то загорался, то вновь истово вспыхивал подвешенный по середине переулка фонарь, и спустя пару дней ты прочитала в новостной ленте, что поэт решил переехать в Италию к своей школьнице насовсем.