При ближайшем рассмотрении выяснилось, что женщина неприкрыто плачет. Слезы безудержно лились у нее по щекам. За спиной у нее мелькали солдаты Народно-освободительной армии, с лукавым дружелюбием окружавшие мать и дитя. Прозвучал гудок, и двери поезда захлопнулись. Женщина по-прежнему не шевелилась.

Поезд тронулся, и мать, дитя и солдаты исчезли из виду.

Вернулся Папаша Лютня, полупьяный, с заплетающимися руками и ногами. Он попытался втиснуться на полку рядом с ней, но преуспел лишь частично.

– Хоть ты и сварливая, но это к тебе я возвращаюсь, – с закрытыми глазами пробормотал он. – От мирской суеты – домой.

Большая Матушка хотела сказать ему что-нибудь обидное, но сдержалась. Губы ее мужа от печали сделались тонкими, а лицо постарело. Даже седая щетина выглядела какой-то заброшенной. За окном пейзаж спешил мимо, словно пытаясь стереть все, что появлялось там прежде.


Минул год, а затем еще четыре или пять, и все это время Большая Матушка Нож видела сестру нечасто. У Завитка и Вэня теперь была дочь, Чжу Ли, которая появилась на свет десятифунтовым крепышом – а потом вытянулась в стройное, ласковое дитя. “Девочка, – писала Завиток, – все время поет. Этот ребенок – тайна в самом сердце моей жизни”.

“А потом они вырастают неудачниками”, – написала в ответ Большая Матушка.

Шел 1956 год, и Большая Матушка с семьей жили в Шанхае вот уже почти десять лет. Одному за другим она подарила жизнь еще двум мальчикам с пушистыми волосами и мягкими, треугольными бровками. Папаша Лютня настоял на том, чтобы назвать их Да Шань (Большая Гора) и Фае Сюн (Летучий Медведь). А дальше что, орала на него Большая Матушка, “Вкусная Баранина”? Стены дома в переулке начинали давить на нее, как ставшая тесной куртка. Тем утром, к примеру, Да Шань лез всеми десятью пальцами в вопящее личико младшего брата. А Воробушек был глух ко всему, кроме пластинок, которые взял послушать в консерватории. Ее старший сын вот-вот должен был получить диплом сразу по двум специальностям – фортепиано и композиция, – но ночь за ночью сидел, прижавшись глупой головой к граммофону, точно эта машинка его и родила. Он транскрибировал баховские Гольдберг-вариации в цзянпу, и буржуазная музыка все порхала и порхала по дому, пока Большая Матушка не начала слышать ее даже в тишине. Тем временем ее геройский супруг руководил очередной земельной реформой и вечно был в отъезде: изгонял помещичье семейство и возвращал бобовые, льняные и просяные поля, да может статься, и самое воздух, народу. А если ему и бывало не до земельной реформы, так тут же появлялись какие-то песенные и танцевальные ансамбли, заседания по политинформации, партийные съезды или частные уроки флейты для очередного влиятельного кадра. Непонятно было даже, преподает ли он еще вообще в консерватории. Дома Папаша Лютня был резок и невыносим и глядел на Большую Матушку и сыновей как на очень грязное окно. Большая Матушка не обращала на него внимания. Это было нетрудно. Оскорбления, что должны были уколоть ее в самое сердце, стали безвредными, как овсянка.

И все-таки миленькие фортепианные нотки поднимали на смех каждое ее движение. Они сочились из кухни в спальню и оттуда в гостиную, как дождь, пропитывали лежащую на столе хурму, зимние пальто семейства и благостную мягкость лица Председателя Мао на сером портрете на стене. Она подумала, что Председатель похож на тесто – а вовсе не на красивого, бестрепетного бойца, каким был когда-то. Раскаяние обвивало ей сердце, руки и ноги; терзало ли оно Председателя Мао? Несмотря на все ее старания, Большую Матушку Нож захлестывало одиночество.