– Большими буквами, – киваю я.

– Да, большими буквами.

– Так что ж ты трахаешься со мной, если я сволочь? – ухмыляюсь я.

– Дура потому что, – поворачивает Юля ключ. – И трахаешься ты классно.

Мои губы растягиваются в довольной улыбке. Что есть, то есть.

Не успевает за ней закрыться дверь, как в кабинет заходит Успенский. Мрачный, как небо октября. Молча садится в кресло напротив.

– Натрахался?

Для него наши с Макеевой так называемые отношения давно не секрет. Он никогда не осуждал. Значит, причина его недовольства в другом.

– Ты чего такой? – спрашиваю, вглядываясь в него внимательно. – Какие-то проблемы?

– Слушай, ты же прекрасно знаешь, что я провел в детском доме почти все свое детство.

Черт! Только не это!

– Знаю, – отвечаю ровно.

– Да что ты можешь знать! – взрывается он, вскакивая с кресла и начинает метаться по кабинету, потом резко останавливается. – Что ты можешь знать про детский дом? Скажи, у тебя была семья? Ты же вырос в семье? Отец, мать.

Я молчу, глядя на него и не моргая. Не стоит тебе, Боря, трогать эту тему.

– Что ты молчишь? – снова срывается он. Глаза бешенные. С трудом контролирует себя. – Знаешь, каково там в этом детдоме? Всем на тебя НАСРАТЬ! Сможешь – выживешь, нет – так тебе и надо.

Успенский замолкает, уставившись куда-то в пространство. Наверное, вспоминает, но недолго. Я терпеливо жду, когда он закончит.

– В детском доме ты никто. Каждый день тебя упрекают за сам факт твоего существования. Все, что у тебя есть вкусного, красивого, интересного, отбирают те, кто сильнее. Жаловаться бесполезно – будет хуже.

Я слушаю спокойно. Но это спокойствие только внешнее. Внутри меня все сжимается. Тихий напряженный голос Успенского уносит в детство. Детство, которое я никогда не хотел бы вспоминать.

– Тебе плевать, верно? – горько ухмыляется он, не дождавшись от меня никакой реакции.

Я моргаю, возвращаясь в настоящее.

– Мне жаль, что тебе не повезло, Боря, – говорю ровным голосом, но мне на самом деле не жаль, потому что я знаю, что в семье может быть хуже.

– Да плевать тебе, Климов, – Успенский машет рукой. – И на меня плевать, и на Макееву тебе плевать. И на эту девочку, племянницу твою.

Челюсти сжимаются против воли при одном упоминании этой девчонки.

– Мы нужны тебе, пока в нас есть выгода для тебя. Во мне, в Юле, в других. А в своей племяннице ты не видишь выгоды, поэтому ты позволишь сдать ее в детский дом. Может, оно и к лучшему. Уж лучше расти там, чем… с таким дядей.

Последнее слово он выплевывает из себя, как что-то мерзкое. Я провожаю взглядом его стремительно удаляющуюся фигуру. Работать не получается. Успенский своей речью поднял со дна моей души все, что я столько лет тщательно прятал, запирал на сотни замков, топил. Я не хочу вспоминать это. Но он заставил. Чертов, Успенский, на хрена он приперся?!

На часах два ночи. Я не сплю. Опершись рукой о пластиковую раму, смотрю на ночной город. В доме напротив в нескольких квартирах тоже не спят. У них, наверное, дела, но почему я еще не в постели? Не могу. Сегодня не могу заставить себя лечь. Гаденыш Успенский! Форменная тварь! Отталкиваюсь от окна. Пара таблеток успокоительного и все придет в норму, но не пью. Сердце стучит часто. Дыхание сбивается. Плечи сводит от боли, но сегодня никто не бьет меня по ним.

– В детском доме ты никто, – слышу в ушах крик Успенского.

Уверяю тебя, Боренька, не только в детском доме.

– Жаловаться бесполезно – будет хуже.

Мои губы кривит безрадостная улыбка.

Ладони сжимаются в кулаки.

– Да плевать тебе, Климов!

Кулак входит в стену. Больно. Но это хорошо. Боль отрезвляет. Боль делает сильнее. Боль очищает. И я бью снова.