«Что еще?.. – задумалась Анна во время одного из интервью. – Никогда не прыгала с парашютом, зато на озере Баскунчак помогала принять роды у коровы, а под Полтавой одно лето доила козу и разводила кур. В Париже у собора Нотр-Дам продавала жареные каштаны – правда недолго, минут десять».

Почему недолго? Да просто Анна с мужем вышли из Нотр-Дам, очень захотелось каштанов, а продавщица у единственного на площади лотка куда-то отлучилась. Решили подождать, спешить некуда, погода хорошая. Туристы подходили к лотку, обращались к Ане. Потом вернулась хозяйка, посмотрела на выручку и дала им каштаны бесплатно.

Очень хорошо вижу, как женщина с темными волосами легкой балетной походкой идет по Парижу, как шла на террасу навстречу гостям: улыбка на приветливом лице, прямая спина, рука делает плавный приветственный взмах.

На памятнике поставлена черточка между датами: Анна Агнич, 1952–2019.

И все же still life, думаю упрямо, жизнь продолжается. Здесь, в этой книге.

Между прошлым и будущим

На смерть поэта

Стихи я сочиняла… не помню с каких пор. Читать-писать еще не умела, а уже сочиняла. Вот записанное маминым почерком в толстой тетради:

Если бы звезды падали и сразу же замирали
Маленькими фонариками, теплыми огоньками?
Я их собрала бы утром и стала бы всем дарить…

Ну и в таком духе… А вот об ушедшем детстве, ностальгическое. Написано в зрелом возрасте десяти лет:

Как он был, однако, одинок,
Тот ребенок в шубке тесноватой.
Как он много понимал, однако…

Вот мне шестнадцать:

Столетний сон сосны – и сны ее семян
Еще не весь уход – наполовину…
Но в неподвижную волну луны
Я руки окуну и снова выну…
Как пахнут лунным холодом они!
И осторожно – стайку душ чужих
Бездонным пониманьем подманю,
Как будто невозможное возможно.
И снова обману – себя – и их.

Я сочиняла стихи в детстве, потом в отрочестве, потом в юности. Уже появились дети, я все сочиняла, ничто меня не брало. Муж ездил по командировкам, четверым иначе не прокормиться: сами понимаете – конец семидесятых, зарплата инженера.

Вот раз приезжает муж, мы вместе укладываем детей, сидим на кухне, курим. Я читаю, что написала, пока его не было:

Орудуя глагольной рифмой,
Я воздвигаю этот храм
Для нужд своей любви. На суд
Архивысокие арбитры,
Являя плеши, не придут.
Дырявый купол, стены косы,
Но очень уж бедняжка просит
Построить хоть какой-нибудь.
Любовь моя устала очень
И хочет спать, и хочет есть.
И очень хочет, между прочим,
Мои стихи тебе прочесть.

И так далее. Муж слушает, спать не спит, даже есть не просит. Что-то хвалит, на что-то тактично морщится.

Заплакал малыш. Я иду, перепеленываю, поправляю одеяло старшему, возвращаюсь на кухню. Прикуриваю сигарету от газовой плиты и бормочу бездумно:

Перестроятся ряды конвоя
И начнется всадников разъезд…

Мужа подбрасывает на табуретке. Физически. Он приземляется, приходит в себя и спрашивает:

– Это твое? Это ты… ты это написала?!

– Нет, дорогой. Это как раз не я.

Ну не слышал он этих стихов Пастернака до сих пор. Читать читал, а на слух – никогда, поэтому не узнал.

В тот вечер я осознала физическую силу поэзии: как две строки могут подбросить человека в воздух – и бережно опустить на табурет. Я поняла, что мне так не написать ни-ког-да.

С того вечера я перестала писать стихи. Совсем перестала. Как отрезало.

А до прозы я тогда еще не доросла.

Мессендорф

Черная буханка ночи над горизонтом, тяжелая и плотная, как бородинский хлеб. Рыжая арнаутка луны, невесомые плетенки облаков. Сколько хлеба можно купить на пенсию? Здешнего американского, легкого, как поролон – пакетов четыреста. Настоящего, из русской пекарни – буханок двести. Переслать бы их в Донецк на шестьдесят с лишним лет назад, когда были война и голод, вот мама была бы счастлива. Так нет же, не перешлешь.