Пирогов затмил солнце своей смелостью, и это знал: расплечился и повесил спину наискосок: показывал, что в свободное время всегда любит так налегке поговорить со взрослыми, и вообще живет полной жизнью, о которой мы лишь мечтаем.
Класс, чтобы не заржать, убрал лица в мягкости.
– Да, – продолжал вещать Пирогов в склоненный в безумную радость класс, – для кого нам стараться? Раньше мы думали, что хоть учителям нужны эти уроки.
Я просто не мог уже: смех пыхтел из меня, рвя клапан горла, крохотными пердунами, и понемногу заражал Рысака.
Англичанка же клевала на разумные слова Пирогова, и клевала с жадностью: эти слова были как раз тем, что она мечтала услышать.
– Правильно, Пирогов. Не нужны эти уроки никому. Учителя на них идут как на каторгу. Всем нам намного лучше дома.
– Или на улице.
– Да, или на улице. Мы всю погоду в этих классах просиживаем. Я как раз давно не гуляла.
– Так что, может, остановим эту комедию?
Рысак церемониться не стал и заржал во весь свой колхозный голос. Я отшвырнул пионерскую чопорность и подключился к нему.
Класс тоже не преминул грянуть.
– Ка-ме-ди-ю!! – квохтала Рысачина.
– Пирогов! – звучала общая мысль класса.
Англичанка встала, обращаясь к нам:
– Дети.
Мы проглотили глум и краску с лиц и прислушались.
– На улице лучший день, дети, – рекла англичанка. – Ради чего вы его пропускаете? Ради ху из он дьюти? Ради ай эм ленин инглиш? Ничего вам этого не надо. Собирайтесь и выходите на улицу.
– Но как же так? – возразил староста, этот голубой. – Если увидит директор?
Он всюду вставлял своего подхалимского директора, так как хвастался знакомством: однажды тот после всяких там старостиных докладов запомнил старосту и несколько дней в коридоре здоровался по имени, причем не говорил: Эй, Каляцкий, прочь с дороги! а говорил: Доброе утро, Игорёша! и жал руку, чем, конечно, напрочь испортил старосте сознание, заставив на всю жизнь загордиться.
– Псик! – сказала англичанка, стукнув кулачком по столешнице. – Какой еще директор? На улице нет никаких директоров! Я сказала: собираемся и выходим!
На ней уже были надеты куртка и шапочка.
Нас ее слова убедили, и мы ринулись складывать книжки и одеваться: все, впрочем, кроме Каляцкого.
– Я остаюсь, – сказал он. – Мне надо отсидеть урок, я староста.
– Такой маленький, – удивилась англичанка, – а уже маразматик. Смотри, даже Дименко собрался.
– Нет, – занимал парту Каляцкий, – не пойду.
И схватил руками края, чтобы не дать себя выворотить.
Никто его выворачивать не намеревался: мы вышли себе спокойно в дверь, и он лишь проводил наши спины своим фирменным огорчительным глазом, облоктевая свой бесполезный стол.
– Не будет никакого урока, Каляцкий, – потщилась еще раз его спасти выходившая последней учительница. – Ты что, не понимаешь?
Он промолчал, выражая лицом выпуклое сопротивление, и остался сидеть одинешенек в пустом кабинете, наш вконец поверивший директору маленький взрослый староста.
Происходящее воодушевило всех, включая девочек и бескрылых увальней. Впереди гурьбы, совершенно не боясь никого, повалил Деменко, махая целлофановым пакетом с книжками; англичанка семенила следом, скромно засунув руки в рукава и закольцевав их до бесконечности. Мы двигались с приятным страхом, не галдя, но особенно и не крадучись: торжественно: и, слыша глупые ливни слов из кабинетов, радовались, что свой такой ливень смогли хоть на недолго оборвать.
– Блин, никто не знает! – шептал мне Рысак. – Козырно!
На нашем пути старел кабинет химии, в двери которого стекло покрывало окно, и химица шевелилась возле доски, и десятиклассники грустили на виду у коридора. Ведомые смелой англичанкой, мы не дрогнули и прошествовали в химическом глазу, затрагивая склоненные в рабстве щучьи затылки своим свободолюбием и решимостью. Химица остановила молекулы, падающие из речи, и, застыв с указкой на формуле, вперилась в нашу процессию.