Все очень, ну очень-преочень, ценят и уважают свои места. Даже кто сбоку от заработных плат.

Кроме нашей англичанки.

Она всегда по понедельникам так ужасно зевает, так ужасно выглядит, в таких вся морщинках, и так хочет спать, что мы сами начинаем сползать под парты и засыпать.

– Кто придумал рано вставать? – пожаловалась она сегодня. Из ее носа медленно текла блестка, температура градусов в сорок лиловела изо лба: ее тоскливый женский организм был потрясен и прогневан первым уроком. – Так не люблю! Больше всего на свете! – продолжала она, доставая учебник из мягкой сумки. – В семь утра как раз так сладко спится! – листала она искоряканный журнал. – Как раз так ни за что не хочется выползать! Еще бы как раз хоть сколько-то поспать! Но тут этот урок! Этот пропади он под землю наглый первый урок!

Она злобно оглядела парализованную паству, и Деменко не выдержал ее взгляд.

– Да, – поддакнул он.

– Что да, Дименко? – опавшим лицом сказала англичанка. – Я уже устала от тебя.

Я сидел на последней парте и не видел Деменку, но тоже от него устал. Какой-то он не такой совершенно.

– Тему рассказать хочешь? – предложила ему она.

– Нет, – заинтересовался он вдруг своей партой.

– Может, кто-то другой хочет? – водила она над списком наших несмешных фамилий ручкой, жирно синевшей на шарике, и над ворсом наших макушек своими высохшими бурыми глазами, ища, как мы догадывались, самую трепещущую душу. Возни с самоконтролем на этих уроках немерено: нужно притворяться лицом, что все выучил, и каждый раз во время лотереи журнального вызова сосредоточенно смотреть на воздух триста сантиметров вперед. Я прижевываю щеки, чтобы они впадали, немного щурю на концах глаза, и держу ручку в руке так, будто бы он направлена в мою важнецкую мысль. Это несомненно спасло меня от верного вызова уже двадцать девять раз, но я иногда забываю об этом и веду себя как обычно, когда хочется рассказывать Рысаку фигню про фильмы или наспех выдуманные анекдоты про наш класс, которые перманентно не желают жить взаперти в одном только мне. Тогда меня ловят и спрашивают подвохи, и скорее всего ставят что-нибудь нехорошее, после чего приходится подмасливать огорченных родителей и учить домашку, и несколько уроков подряд самому проситься на этот эшафот уклончивых знаний и хитростных допросов, на эту гильотину, эту паперть преодоленной спеси, называемую доской.

– Наверное, ты хочешь, Дурко, – сказала англичанка, и я обнаружил, что увлекся и совсем почти заехал под парту, а щеки так всосал, что стал похож на рыбку.

Дурко – это моя фамилия, и я – Дурко.

– Не совсем, – сказал я, въезжая назад на стул.

– Почему так? – спросила она, озаботившись, как будто бы я рубль.

Я молчал: всем понятно, что отвечать не надо. Беспорядочное внимание учителя может в любой момент переместиться на кого-нибудь другого, поэтому лучше его на себе долго не задерживать.

Вдруг придумался такой остроумный ответ, что я не стерпел.

– Спать невероятно хочется, – сказал я, сделав заспанную физиономию.

Класс хорошо меня знал и потому единодушно прыснул смехом, но доверчивая англичанка посмотрела на меня с траурным согласием и задумалась.

– Тогда пусть поднимет руку тот, кто готов отвечать.

Конечно, никто на провокацию не повелся. Мы сидели тихо и скрипели напряженными в англичанку глазами.

– Нам всем спать хочется, – предупредил ее Пирогов, единственный в классе, кто выглядел на сорок лет.

– Врешь, – сказала она, – но я верю.

Класс дружно притворился вялым.

– Так что же, – спросила англичанка, – мне урок не проводить, что ли?

– А зачем его проводить, – развивал мысль Пирогов, – если ни вам, ни нам не хочется?