Лохматый папа в пижаме с рождественскими оленями поинтересовался:
– Вишневыми косточками стрелять будем?
Лука рассмеялся, чтобы сделать отцу приятное.
– Нет уж, парни, давайте без стрельбы, – ответила мама. – Рождество же.
Медоносовский музей был еще закрыт. Укутанная в шаль дежурная сидела в своей комнатке и вязала шестипалую перчатку.
Домашний, или – как шутили старшие хористы – «крепостной», концерт будет вечером. А распевки, волнение и обычная нервотрепка начнутся ближе к середине дня. Но Лука не мог сидеть дома. Он взволнованно вышагивал по пустым коридорам и ждал, когда камерный хор соберется на репетицию в главном зале высокого цокольного этажа. Каменные потолки там имитировали сводчатый купол, но, резонируя, звук оставался «сухим» и невыразительным.
Часто, если в душе начиналась сутолока, Лука прятался тут за пирамидой сломанных стульев и старых декораций. Здесь всё еще обитали нежные мыловаренные запахи хвои, чабреца и земляники. И Луке казалось, что за толстыми кирпичными стенами и окнами-бойницами не большой говорливый город, а дикая, молчаливая тайга.
Впервые он услышал Вету пять месяцев назад.
Когда девушки из камерного хора, переговариваясь и смеясь, вошли в цоколь, Лука сидел за куском картонной тюрьмы. Он хотел уйти, но совсем рядом заговорили два девичьих голоса.
Высокий голос спросил:
– Ты их нового солиста уже слышала?
Второй голос был ниже и такой бархатный, словно касался мягкими ворсинками:
– Ой, такой смешной ребенок! Булочкин, кажется. Или Ситный.
Высокий голос хихикнул:
– Пшеничный!
Бархатный голос густо рассмеялся:
– Точно! Я помню, что-то такое хлебное.
Девушки отошли от невидимого, пылающего стыдом Луки, продолжая разговаривать:
– Ну, как там твой Лель [8]? – спросил высокий голос.
– Не идет мой Лель. Совсем… – вздохнул бархатный.
Лука сидел, обняв коленки руками, раскачивался и повторял про себя:
– Булочкин, Баранкин, Булочкин, Баранкин…
Хор запел:
Лука замер. Потом незаметно выглянул из своей бутафорской тюрьмы. Мелодия была простой и чистой. И в многоголосом слаженном звучании хора наивные слова становились объемными и живыми.
Хормейстер остановила песню и сделала замечания. Потом сказала:
– Вета! Опять у тебя глаза не поют.
Красивая девушка в свитере цвета топленого молока ответила:
– Сейчас запоют, Лидия Филипповна. – В ее низком, бархатном голосе искрился смех.
Хормейстер кратко повела рукой, начиная песню вновь.
Но для Луки все остальные голоса стихли и звучали фоном. Он узнавал и слушал только ее таинственное контральто[10].
Лука затосковал. Какое-то игольчатое чувство царапало сердце. И от слова «ласкаться» стало душно.
«Почему они это поют, зачем?» – думал он.
Он представил, как Вета сидит на той скамье из песни. Скамья такая длинная, что уходит за горизонт. И Лука подходит к ней. Только, конечно, не совсем он. Не дурацкий Пшеничный с надоевшим всем дискантом, в детской жилетке и галстуке-бабочке на резинке. Нет. Кто-то высоченный и сильный, с красивым драматическим баритоном. А лучше – с басом-профундо[11]. Гудит ураганным ветром в дымоходе… Над таким не засмеешься, даже если он при всех себе компот на штаны прольет.
Позже, со всеми предосторожностями, он вы-яснил, что зовут ее Вета Головина, ей девятнадцать, готовится к поступлению в консерваторию и поет в церкви, на клиросе. Лука начал тайком и открыто ходить на репетиции камерного хо- ра и не пропускал ни одного их выступления.