Лука подумал, что Мотька наверняка скопировал это с далай-ламы.
После занятий все обсуждали завтрашний «домашний» концерт для Медоносова-младшего, его семьи и кого-нибудь из совета директоров его компании. Лука такие выступления не переносил.
Однажды, когда они исполняли «Ave verum» [3], на латинской фразе «fluxit aqua et sanguine» [4] Лука заметил, как Медоносов-младший украдкой положил в рот леденец и почесал себе правый бок.
Не счесть, сколько конфет было съедено вот так, тайком, во время их концертов. Но Лука возненавидел именно эту. Потому что в тот момент, когда «осветлялись» и пари́ли даже нижние звуки, Медоносов-младший никуда не собирался улетать вместе с музыкой. Он напряженно думал о другом. Он оставался на земле так же, как и Лука.
Ранние зимние сумерки закрасили просветы между домами. Над проспектами вспыхнули каскады рождественской иллюминации. В витринах сыпался искусственный снег и махали лапой игрушечные полярные медведи.
Лука ехал домой на троллейбусе. С заиндевевших троллейбусных усов сыпались искры. В салон забегали утомленные праздниками люди. В руках они держали торты, пакеты с мандаринами и плачущие смолой еловые ветки. Люди ехали в гости.
Лука пропустил свою остановку и долго возвращался темными дворами-колодцами. Он вспомнил одну девчонку из параллельного класса. Ее отчислили из балетного училища и вернули в обычную школу, словно на другую планету. Но она по-прежнему гладко зачесывала волосы в пучок, держала осанку и на переменах показывала восхищенным одноклассницам балетные па, громко объявляя их французские названия. Лука слышал, как эта девчонка сказала своим «фрейлинам»: «И хорошо, что отчислили. Я бы и сама ушла. А то потом всю жизнь в кордебалете стенку подпирать».
Но Лука знал, что она врет.
Быть кем-то, а потом самому решить стать никем? Тут нужна смелость. В капелле Луку учили находить опору[5], наполнять себя воздухом и «не сдуваться». А что, если в обыкновенной «безголосой» жизни он такую опору не найдет?
Уходить, когда тебя не прогоняют, труднее всего. Толчешься на пороге: «Ну, так я пошел?», а тебе: «Иди, конечно», а ты: «Так я ухожу, да?», а тебе: «Да-да, счастливого пути!», а ты: «Нет, я, пожалуй, останусь», а тебе: «Вот и хорошо!»
Лука подошел к своему подъезду. Кто-то отчаянно ждущий весну уже вынес елку и бросил ее у дверей. Елка осыпа́лась, но храбрилась и поблескивала обрывками «дождика».
На третьем этаже, в окошках их маленького пшеничного дома, горел свет. Четыре окна на две комнаты. Десять световых лет назад отец говорил, что это их звездолет с иллюминаторами, и Лука ему верил.
Глядя на яркие окна их звездолета, Лука улыбнулся. И безо всякого волшебного проектора он знал, что там сейчас происходит.
Мама конечно же закрылась в его комнате и работает. Подыгрывая себе на электронном пианино в телефоне, сочиняет рекламные песенки:
– Гла-зи-ро-ван-ный сыро-о-ок! Ты не будешь одино-о-ок! Нет, не то… Гла-зи-ро-ван-ный сыро-о-ок! Мир бывает так жесто-о-ок! Ерунда какая-то… Гла-зи-ро-ван-ный сы-ы-ро-ок! Жизнь задаст тебе уро-о-ок! Тьфу ты!
В дверь заглядывает папа и фальшиво поет своим лиртенором [6]:
– Твоих идей иссяк пото-о-ок!
Тогда мама печально говорит что-нибудь вроде:
– Когда я напишу оду «О хорошем человеке», там не будет ни строчки о тебе!
– Маруся, это сурово! – ответит папа.
Мама откладывает пианино и блокноты с черновиками и начинает свою обычную «горестную песнь».
– Когда я писала некрологи, я любила жизнь. Когда я писала тексты для глупых открыток, я верила, что у меня всё еще впереди. А теперь я тону, Петя! Тону в этом болоте творожков и песенок в мажоре!