Отчего ж стыдимся мы искренности, но не стесняем себя в притворстве, немалую толику коего прибавляем ко всякому слову, шагу, взгляду, а, коли рассудить по чести, – топим в кипятке лжи самое душевное, что у нас есть – жизнь.

Порубленный ветром лес…

Лес, порубленный ветром на дрова, скрипел негодуя уцелевшими стволами, как зубами от гнева и ярости менее, чем от сожаления или сдерживаемых рыданий.

Не взыскуя правды либо справедливости от судьбы, лес, тем не менее, сам был весь на виду. Мало кто мог упрекнуть его в нехватке решимости следовать правде жизни, в каждом из поступков. Лес предоставлял страждущим пищу и кров для защиты или ночлега, не ожидая ничего в ответ.

По этой, либо по какой иной причине, он считался бесхребетным, безответным, тем, чьего согласия на что-либо не ожидается и не требуется ни гадательно12, ни задним умом13, иначе – надёжным, внушающим доверие. Только пользовались тою верностию с небрежением, без должного почтения. И ежели весной и летом ещё можно было не разглядеть запущенности леса, то осенью, с проседью снега, он казался намного старше своей сотни с лишком лет.

Само собой, будь за ним должный присмотр, был бы расчёсан по пробору просек, а не весь в колтунах и со спутанными прядями кустов, в нём можно было бы прогуливаться без опаски, разглядывая столпы сосен, чудные барельефы дубовой коры, сквозной рельеф дупел, плафоны чаги на берёзах и будто посеребрённые столбы осин, отсутствие фонарей на коих чудится не ущербностью, но благом при наличии солнца, луны и звёзд…

Сумрак ноябрьских дней представлялся менее безнадёжным и безрадостным, ибо щепа побитых в мальтийскую халву деревьев и замазанные снегом трещины коры казали те светлые, пускай не стороны даже, но намёки на существование шёлковых лент, брошенных на пол запиской, напоминанием… светом, что пропускает неплотно прикрытая дверь в те дни и времена, которым не требуется ничего сверх отпущенного. Там всего в достатке, – и ясности, и простоты, и прильнувших к ним доброты с любовью. К чему? Да к чему угодно! Ко всему…

Лишь бы было тепло…

Мороз ослабил хватку, и округа запахла грибами, тем неясным, глубоким их ароматом, с нотками амбры, дарующей стойкость хорошим духам, коими веет от бабушкиной спальни ранним утром, покуда ещё не оттопырило распахнутой форточкой занавеску.

Утерявшая прежнюю гибкость, ветка дерева, вросшего в землю подле окошка, отстранялась от ствола, будто рукав ветхого, ношенного, перелицованного уже однажды сюртука, что тянет нитки изо шва, выставляя его напоказ. Тому виною не небрежность, но птицы, грузная, весомая стая которых расположились в ожидании, когда кухарка добела распаренной готовкой рукой выставит за окно доску с обрезками.

Встрепенуться птицы, отчего натянутый лук ветки расправится в момент, и вздрогнет, и вздохнёт. А там уже скоро снова мороз, и глубокий до беспамятства сон.

Чем теснее сжимается зябкий кулак зябы14, тем делается короче птичье легато на проводах, тем Уже покажутся дороги и тропинки.

Обитые бархатом снега скамьи в парке всё одно манят присесть, но редкий гуляка решится стать причиной порчи сей драгоценной искрящейся белизны. Разве что тот, которому по колено все моря15, кому всё одно – что в перину, что в сугроб.

В просторной гуще леса, повсюду тусклый снежный блеск рельс поваленных стволов, стрелки обломанных, вонзённых в землю веток, как перепутья железных дорог. Но даже туда доносится звук замешкавшегося у полустанка скорого.

Бесконечные палочки рельс медленно отбивают ритм по тарелкам разрисованных изморозью колёс, выдавая поезд за трамвай. Его мягкий шорох, словно издалека перебор по клавишам заспанных, засыпанных жёлтыми листьями шпал, вкрадчиво напоминает о прошлом, заставляя отмахиваться от грусти, как от мухи, которой неважно, куда присесть, лишь бы было тепло.