Людей Иван Иванович видел нечасто, но при случае всякий раз заговаривал сам, словно бы проверяя – не разучился ли ещё вести непринуждённую беседу. Мало кто отважился отказать Иван Иванычу в «поговорить», а после ещё долго хвастал знакомым о том, что именно его не чурался дикий сосед, так, без лишних церемоний, величали Иван Иваныча в местном обществе.

По чести, Иван Иванович был столь недурён собой, что любое обременённое дочерьми семейство охотно заполучило бы его в зятья. Но ежели по совести, отцам было боязно спровадить любую из дочек в тёмный омут натуры дикого соседа. Хотя, кажется, ни в чём предосудительном, кроме затворничества, тот замечен не был.

Встречали его и за косьбой и на базаре, не гнушался он столярничать, не бегал от работы в саду, мог подпеть в терцию и подыграть на фортепьянах «с листа», а то брался за перо, и не выходя ни к ужину, ни к обеду, подолгу марал бумагу, стоя за конторкой в кабинете, под одобрительное биение о темноту пламени свечи, что не жалея жизни, пускала себя на самотёк.

Коли б бабушка, что стряпала и прибирала в комнатах Ивана Ивановича, умела читать и писать, а не только ставить крестик заместо подписи, подивилась бы она чудачествам Ивана Ивановича, но подбирая исписанные, смятые листы с пола его кабинета, она сокрушалась лишь об том, что нельзя в испачканную бумагу завернуть нечто из припасов, прибранных в кладовую. Нет, коли б она сама, то бы и ничего, но Иван Иваныч осерчает, как некогда: и на зеленоватое масло, и на в его собственных каракулях сыр, и на чернильный синяк сбоку куска сала.

– Брюхо, чай, не зеркало… – несмело спорила старушка, на что получала «раз и навсегда» наказ не портить припасы чернилами, а немедля отправлять исписанную ненужную бумагу в печь.

Так что ж там было в тех листах?

Приметы природы, неочевидные прочим, кои были примечены Иван Иванычем, да известные всем поговорки, что непонятыми до конца, ущербными кочуют из уст в уста. Не из-за того ли он и сделался дик, тот сосед, что желал без отвлечения на самоё жизнь рассмотреть в последних подробностях. Однако доискаться причин бытия, не размениваясь на бытность… Ну не чудак ли он, в самом деле? Разобраться в обычае, манкируя им… посторонившись… Прижавшись спиной к стене, пропустить всех вперёд себя… Нет, так не годится. Должен же быть какой-то иной способ и сбыться, и разобраться в себе?..

– С чем эдаким у нас масло, я спрашиваю?! Что… опять?!?!

– Сейчас унесу, почищу… – хитро улыбается старушка и бежит на зов, срезывать видимые едва, расплывшиеся от масла чернильные письмена с бруска. Ну, не пропадать же добру, в самом деле. А брюхо, оно ж, сами понимаете, – не зеркало.

Ночь и воробьи

Ночь платит половинкой луны за то, чтобы прикоснуться рукой в длинном рукаве облака к полудню. Было б ей приходить в гости чаще, не нашлось бы причин удивляться тому, что хотя день и ночь родные да рядом, а всё ж-таки всё у них порознь. Разные они, по-разному, по-своему. Ночью округу клонит в сон сон, а днём…

Слышится частый, безудержный стук по подоконнику. Не барабанных палочек дождя, а стаи воробьёв, что ходят друг другу по головам, сметая всё насыпанное не им, а синицам, до последней крошки, запавшей под заусеницу деревянной рамы. Дом, на чердаке которого издавна, с прошлого века, жили воробьи, был снесён коварно, – скрытно и злобно, – почти перед самыми морозами. Вместе с их гнёздами, мозаикой помёта и яичной скорлупы, нанесённым сообща сеном из веточек, цветов, трав и насекомых коллекций, отвергнутой некогда привередливыми птенцами. И хотя жалко воробьёв, но и зло берёт, и стыдно их бесцеремонности. Стоят грудью поперёк воли синиц отведать причитающееся по обыкновению, коротким кивком приказывая сотоварищей собраться скопом22, оттеснить и синиц, и дятла. Помеха они даже поползню, что давно уж привык столоваться, и носить передачки отсюда в гнездо супруге.