Казалось, Юдит меня не слушает. Она шла чуть впереди меня и задумчиво смотрела куда-то вдаль. Я разглядывал её плечи, спину, линию бедра, а когда она обернулась ко мне, то увидел нежную кожу живота. Захотел увидеть ещё и сердце. Не увидел…


И вот теперь –

то самое лицо…

Сейчас…

Здесь…

За моим окном…

На моей улице…

По этой улице мы, дети, бегали за повозками, доверху гружёными бочками со свежей рыбой и ящиками с овощами и фруктами.

Детство —

у кого-то красивые игрушки,

у кого-то игрушек нет никаких;

кому-то хорошо,

кому-то плохо.

Моя мама говорила: «Кому-то плохо, а кому-то ещё хуже».

Теперь –

внезапно пробежавший по тротуару ветерок унёс на себе засохшую горбушку хлеба.

Я отпрянул от окна.

Включил приёмник.

Шла передача о Микеланджело. Древний мудрец уверял: «Не надо бояться смерти. Если вы любите жизнь, смерть вам тоже понравится. Ведь это дело рук одного мастера».

Выключив приёмник, я сел за пианино, чтобы перевести в звуки то, о чём сказал мудрец.

Пассаж…

Аккорд…

Присутствие мира мешало сосредоточиться.

Захотел упасть в прохладу пола и не дышать.

Не упал – не дышать моё нутро воспротивилось. «Поищи другой Modus cogitandi», – сказал я себе.

Поискал.

Нашёл.

Выход прозвучал потрясающе просто: «Покой придёт, если убить в себе разум…»

Вспомнил стихи знакомой поэтессы:

В моей комнате поселились уставшие птицы.
На самом деле нет никаких птиц.
Но вместо реальных предметов и лиц —
Тополь шумит у криницы.
И криницы нет никакой.
Но можно коснуться рукой
Леса за дальней рекой.

В ванной комнате я побрился, ополоснул лицо и, сменив рубашку, стал припоминать, когда мы с Эстер в последний раз спали вместе. Четыре года? Ну да – четыре года назад…

На коврике возле кровати я заметил хлебную корку. Догадался: «Уронил ночью». Корка была высохшей и бессовестно крошилась. Бросив её в мусорное ведро под раковиной, я подумал: «Старое раздражает… Всё, что старое…» Вспомнил грустного писателя, который сказал: «Человеческую жизнь легко выразить в нескольких междометиях: ох-ох! ой-ой! фу-фу!»

Я заглянул в комнату жены в надежде, что, возможно, удастся перекинуться словечком или даже двумя.

С растрёпанными волосами, в ночной рубашке Эстер сидела на ковре и, задумчиво улыбаясь, перебирала цветные пуговки.

– Как ты? – спросил я.

Эстер попыталась что-то сказать, но слова у неё не шли. На её щеках проступили рыжие пятна.

Я отвернулся. Мои губы прошептали:

– Не отчаивайся, Корман! В конце концов, главный modus твоего cogitandi – делать музыку.

Белые клавиши…

Чёрные клавиши…

Забегали пальцы.

Не покидала мысль о той женщине.

Диез…

Бемоль…

«Зачем она сейчас?»

Аккорд…

Пассаж…

Вопросы…

Смутные догадки…

Staccato…

Legato…

Я подумал о внуке: «Дани – славный парень!»

Кажется, когда пятнадцать лет исполнилось мне, я тоже был славным парнем…


Когда мне исполнилось пятнадцать, дядя Яков ткнул пальцем в низ моего живота и зашептал: «Думаю, твой вулкан готов приступить к началу извержений. Пора ощутить себя мужчиной!»

О каком вулкане, и о каких извержениях речь, я не совсем понимал, но, подчинившись совету дяди Якова, отправился с визитом к госпоже Матильде.

В жидкое, словно пролитая сметана, лицо, я проговорил:

– Дядя Яков просил передать, что под моим животом затаился действующий вулкан, и его извержения вот-вот себя покажут, а ещё дядя Яков считает, что мне пора узнать первую любовь.

– Раздевайся! – сказала госпожа Матильда.

Я посмотрел на малиновые губы.

– Как это?

– Совсем.

– Зачем?

Оставив мой вопрос без ответа, госпожа Матильда опустилась на сильно продавленный диван и развела ножки-столбики в стороны. Столбики были белые и жидкие. «Остолбенелая сметана», – определил я и спросил: