Час с четвертью я просидел в Публичке и все-таки решился снова выйти на улицу. Дождь не кончился, только притих. Уже не изливался на город с яростной ненавистью, а с унылым упорством обмолачивал крыши, асфальт, спины прохожих. Все проистекало одновременно: и дождичек мелкий, осенний, и капли ползли с волос на щеки, словно мне и впрямь вздумалось разреветься на Невском ни с того ни с сего. Милое дело для молодца на пятом десятке от роду. Картины уже закрыли полиэтиленом, и белый Пьеро с трудом угадывался сквозь пленку. Зато дверь, грязно-коричневая, почти бурая, выделялась отчетливо.

– Нет. Не приходил хозяин, – замотал головой торгаш. – И теперь уже, должно быть, не скоро появится. Сыро, покупателей нет.

Он ежился под драным зонтиком – две спицы торчали наружу, черная тряпка провисала над кожаным плечом – и холод странным образом делал его любезным. Вряд ли он рассчитывал, что я куплю работу, но, возможно, надеялся отогреться в разговоре. Я спросил, как зовут хозяина. Конечно, это был не Юра, но все-таки уже виделся какой-то хвостик цепочки. Той кованой связи моих лет и дней, находок и расставаний, которая, как мне казалось, была безнадежно оборвана десять лет назад. Да, если считать по годам, то ровно десять. Я не знаю, как случилась та яростная вспышка, разорвавшая мою жизнь надвое; я не видел, как это происходило, а только столкнулся с последствиями. И того мне хватило на несколько лет ночных кошмаров…

Я обошел Катькин сад с внешней стороны решетки и двинулся к метро. Несколько скукоженных мужиков под навесом галереи «Гостиного» нестройно и фальшиво выдували из медных труб «Кукарачу». «Горланит Гвадалахару» – вспомнились мне вдруг строчки Бродского. Граф любил читать их где-то в середине попойки. Но в тот вечер, когда жизнь моя, спокойная и монотонная, дала первую трещину, он, напротив, был собран и трезв.

На этот раз мы заскочили к нему втроем. Принесли с собой, разумеется, пару бутылок сухого белого. Но разве это доза для трех мужиков? Лена практически не пила. Да, тогда еще она только пригубливала… А Смелянский с Графом тут же затеяли яростный спор. Ну вы же, наверное, знаете, как это случается, особенно в молодости. Два-три слова ложатся вдоль, а четвертое становится поперек, и собеседники вдруг сатанеют и упираются лбами. В тот раз вспомнили Солженицына.

– Определенно утверждаю, что интеллигенцию он не любит! – кричал Смелянский. – Те, кто думает и рассуждает, кажутся ему просто лишними людьми на планете. Доказательства даже не нужно искать, они бросаются в глаза в первой же повести. Как только попадается интеллектуал, что режиссер, что каперанг, так сразу оборачивается непроходимым придурком.

– Но они и в самом деле придурки, – спокойно возразил Граф. – Хотя бы потому, что, пока Иван Денисович работает, они толкуют в тепле.

– Если рассуждать по-лагерному, то выходит так. Но если по-человечески?

– Да с какой стороны ни возьми, получится одинаково. Разве справедливо, что один пашет в поту и мыле, а другой в это время парится у печки.

– А на что же этот Денисович в жизни еще способен, кроме как класть кирпичи? Ведь это же нужно было додуматься – выводить в герои такого неандертальца. Да ему даже абсолютно все равно с какой стороны проволоки жить!

– Давай по пунктам, – сказал Граф. – Первое – об интеллигенции. Если тот разухабистый диалог об Иване Грозном и есть пример высокоинтеллектуальной беседы, то куда пристойнее молча таскать носилки с раствором… Второе – о неандертальце. Иван Денисович – человек. И сам себя он понимает прежде всего – личностью. Вспомни – не мог он допустить себя завтракать в шапке. Это на морозе-то, голодный, ослабевший. Но не мог уронить собственное достоинство.