И перед домом, на беду,
метался, как больной в бреду,
сад голый и бескровный.
Была свинцовою река.
Брели лениво облака,
как пёстрые коровы.
Здесь вечерами, как во сне,
бродили тени по стене,
без звука и без слова.
И я приветствовал рассвет,
приняв почти что в сорок лет
печать глухонемого.
А утром пили крепкий чай.
И Ян устроил невзначай
нам пешую прогулку.
Закрыв поспешно старый дом,
мы проскользнули за углом
в кривые переулки.
Нам мокрый снег летел в лицо.
Кружился ветер, как кольцо,
горланил дикой песней.
Но мы свободу обрели
и, взявшись за руки, брели
по тихому предместью.
Шаги отчётливо и гулко
звучат по рижским закоулкам,
когда всё выше, выше,
вечерним таинством полны,
восходят белые дымы
над островерхой крышей.
Фонарщик, сухонький старик,
зажёг слепые фонари
в глуши средневековой.
Пролётки мчались на меня,
и высекали сноп огня
булатные подковы.
Вдруг лист последний на скамью
упал в бульваре Падомью.
Темнели зданий горы.
И с Даугавы ветер дул,
и доносился дальний гул
из Домского собора.
Верша блистательный парад,
созвездья выстроились в ряд.
Держали мир колоссы.
Вращались Космоса валы.
И звуки были тяжелы,
как спелые колосья.
Заполонил хор и оркестр
пространство чуткое окрест
печалью, мукой, страстью.
И скрипку поднял сам Господь,
и превратился звук во плоть
в конце четвёртой части.
Через года, через века
проходит нотная строка
в глуши людского леса…
Когда природе голос дан,
звучит, как дальний океан,
«Торжественная месса».
И причиняет столько мук,
и заполняет чистый звук
открытое пространство.
Поют ночные голоса —
уходит эхо в небеса,
в покой и постоянство.
Туда, туда, моя любовь,
где, повторяясь вновь и вновь,
прощальные мимозы
лежат на крышке гробовой,
и нарушается покой
печальной Лакримозой!
«Не знаю сам, как это получалось…»
Не знаю сам, как это получалось,
но я сначала рисовал картины,
потом в бумагу всё переливалось.
Рябой мужик, дорога у плотины.
Обломанные сучья. Снежный двор.
Куст бузины и дерево рябины.
И солнечного леса певчий хор.
Знакомая избушка с русской печкой.
Сарай и снег. Поленница. Топор.
Всё оживало вдруг и шло навстречу,
приобретя характер и судьбу.
Я помнил ночь и утро, день и вечер.
И крик, и свист, и шёпот, и мольбу.
Я помнил чью-то смерть. И жизнь вначале,
под стоны сосен и ветров гульбу.
И всё жилó, светилось и дышало,
как тонкое осеннее крыло.
И от земли неслышно отделялось.
И долго в мироздании плыло.
У болота, у оврага
«Я пристану к берегам…»
Я пристану к берегам
где-то недалече,
где пристанище-дуга
на изгибе речки.
А потом пойду оттуда,
где вольготней и видней:
на речном мысу огруда
из светящихся камней.
Или лучше на угоре
заночую до утра:
вижу – счастье, вижу – горе
ходят ночью по дворам.
А потом пойду к воротам,
тихо сяду на крыльцо
там, где месяц косоротый
усмехается в лицо.
Перед снегом
Ветер ходит вдоль земли.
Каркают вороны.
Расшатались вереи
в разные стороны.
На воротах сена клок.
Прясла шиты лыком.
На дворе мычит телок:
мыкается мыком.
Осень. Долго длятся сутки.
Ветер ходит вдоль земли.
И повизгивают суки.
И вздыхают кобели.
Злыдни
Засыпают боги, слава Богу,
В это время, в этот самый раз
Вылезают злыдни на дорогу,
В одинокий сумеречный час.
То в селе собак перекусают,
Стянут от телеги колесо,
То кого-то насмерть напугают,
Перегаром выдохнут в лицо.
А народу больно и обидно,
Что гуляют, пока боги спят,
Папа-злыдень, и мамаша-злыдня,
И тринадцать вшивых злыденят.
Берегись! Едва наступит вечер
Злыдни, только задом наперёд,
Принимают облик человечий —
И тогда сам чёрт не разберёт.
Даже днём, не то что тёмной ночью,
В наш жестокий и прекрасный век
Очень трудно разобрать наощупь,
То ли злыдень, то ли человек.
Красный кочет
В небесах, на склоне ночи