Шесть.
– И человек будет несвободен и несчастен не покуда он жаждет крыши, венчающей его греховный труд божественным флюгером, устремленным извечно ввысь (ибо такова суть и естество Башни), но покуда он эту Башню своими же руками и возводит…
Паню словно бы отпустило божественное провидение, сквозь века говорившее его устами: он откинулся в кресле и глубоко вздохнул. Краска на его щеках, нагнанная христианским возбуждением, тон за тоном утекала обратно в недра Паниной души. Уже в который раз за это утро. Кресло убаюкивающе качнулось под обмякшим телом.
Пять.
– Крыша… И как же все-таки велика сила внушения… Хотя, если знаешь природу реальности, становится понятно, что внушенное не шибко-то и отличается от этой реальности. Сила иллюзии в ее прозрачности: пьяный человек потому невменяем, что потерял исходную точку и не заметил подмены картинки, – Паня провел… – Да, мать вашу, я провел грязным ботинком по стеклянной поверхности стола!
Четыре.
– То же и с шизиками, и клоунами, и объятыми похотью павианами – все по умолчанию убеждены в правдивости происходящего. Но как только различаешь хвостик, за который держали, когда лепили наклейку и который обрывается привычной серостью за окном, это расслоение, вернее даже его осознание, разрушает фальшивую перспективу происходящего, причем так, что аж дух захватывает.
Три.
– Разве никогда с тобой не случалось того чувства, что страшнее всех попсовых пугалок на свете, когда при одной лишь мысли о том, чего ты больше всего боишься, все, что вокруг тебя «пело и боролось, сияло и рвалось», начинает меркнуть и выцветать, обнажая – так жестоко и бесстыдно – свою фальшивую суть? И свет дня, и громкое застолье. Ты пытаешься ухватиться за образ, укрыться в чьих-то объятьях, утонуть в громком звуке, но все оно теперь даже не старается показаться настоящим. Ибо есть только твой ночной кошмар. Его ржавые душные коридоры, из которых ты никогда на самом деле не выходил. Окраина жизни, на которую ты попал по ошибке, а вокруг тебя, на железных столах, лежат лишь те, на ком не колыхнется чуткая простыня, кого не волнует где они и что они. Кого уже нет в живых.
Два.
– Мы прекрасно знаем, какой убедительный бред плетет наше подсознание во сне. Но замечает обман и пробуждается от него кто-то или что-то, что никакого отношения не имеет к этому слюнявому балагану и никогда не имело. Но оно всегда было. Еще до того, как кто-то наспех соорудил цирковой шатер и затащил туда усыпленного транквилизаторами Маугли. Какой-то голос, который сначала настолько слаб, что к нему можно и вовсе не прислушиваться, кувыркаясь с самой красивой девочкой в классе и тут же убегая от ее гигантской семиглазой промежности. Но стоит хоть на секунду остановиться и прислушаться – только прислушаться… – и ты понимаешь – этой твой собственный голос, говорящий, что все это тебе только снится.
Один.
– Крыша. Она внушила, что она всем нужна, без нее никуда. Но Ден… – в заострившейся тишине Паня медленно поднял ноги над столом и развел их в стороны. – Думал ли ты, чтó будет, если ее снесет? – его руки, сплетенные хлебным булыжником, взмыли вверх; воздух загустел, став непригодным для дыхания. А затем Паня согнулся. Схлопнулся, как капкан, как гимнаст, прыгнувший через козла. Его руки молотом обрушились на стекло, которого тут же не стало. Потому что теперь был лишь грохот и стеклянный звон. Бумаги, устав от офисной муштры, облегченно вальсировали. В груде стекла поверженным титаном лежал моноблок. Клавиатура покачивалась, вздернутая на своем же проводе. Пресс-папье, будто конек в детской комнате, перекатывалось с боку на бок, и все эти осиротелые движения были так же нелепы, как последний смеющийся над шуткой, когда все вокруг уже отсмеялись. Но каркас стола по-прежнему твердо стоял на четырех алюминиевых ножках, и ни одна из них не склонила своего выдвижного колена. Паня как-то жалостливо посмотрел на осколки под его ногами, зачерпнул горсть и поднес к лицу, перебирая ее большим пальцем. – Вот она, твоя крыша… – Паня медленно наклонил ладонь, и стекляшки соскользнули, как льдинки, но на пол ни одна не упала.