Три-дэ…

Иду дальше, к себе. Нужно чем-то занять остаток жизни, сколько там мне осталось, лет тридцать, или сорок, или я не знаю, сколько. Это там, в большом мире кажется, жизнь коротенькая, не коротенькая – коротюсенькая, а сколько надо успеть, вырастить дом, родить дерево, посадить сына, или наоборот, кончить школу, получить диплом, родиться-жениться-учиться, а я еще в Париже не был, и никогда не буду, а в Лондоне, а…

Это там.

В мире.

А тут все, спешить никуда не надо.

Потому что мира больше нет.

Иду к себе, думаю, чем занять вечер, вот, блин, там, в мире, сколько мечтал, будет время, сяду на диван, сколько перечитаю, пересмотрю, переделаю, а тут нате вам, как подумаешь, что этим заниматься следующие тридцать-сорок лет…

Негромкие голоса за дверью. Прислушиваюсь. Просто так…

– …ну какой ребенок, ну Ритка, ты вообще думаешь, что делаешь, какой ребенок, я тебя спрашиваю? Ты с ума сошла, или как?

Ребенок… какой ребенок, где она ребенка подобрала, на улице, что ли… тут же спохватываюсь, понимаю, что за ребенок…

Вот черт…

Вспоминаю, сколько там Одоевский говорил, осталось на наш век кислорода, и воды, и хлеба, и зрелищ, и всего такого…

Ну-ну…

Нашему поколению ещё хватит, но никак не следующему…

Иду к себе, мне отвели комнату на первом этаже, здесь в полосе света видно землю. То, что от неё осталось. Даже странно, холод собачий, а снега нет, ну конечно, откуда здесь снег, все океаны оледенели до самого дна, все облака замерзли и упали на землю…

В полосе света из моего окна вижу кусочек улицы. На перекрестке обнявшись лежат двое, парень и девушка, пытаются согреть друг друга своим теплом…

Пытаются…

Спохватываюсь, они же уже мертвы, давно мертвы. Женщина с ребенком, тоже мертвая, прижалась к моему окну, кажется, стучалась до последнего, просила пустить…

Отворачиваюсь, задергиваю занавеску.

Первый раз думаю про себя – скорее бы все кончилось. Вообще все. А до этого думал, как бы отсрочить конец…


Запасов воздуха – на 10 лет.

Воды – на 10 лет.

Биомассы – на 10 лет.


– Как она лежала?

Затравленно смотрю на широкий диван, вспоминаю, как она лежала. Не вспоминается.

– Да… вроде поперек дивана…

– Как… поперек дивана? – Одоевский хмурится, – голова её где была?

– С… с дивана свешивалась…

– Стой, ты только что говорил, она лежала так, будто спала. Кто ж так спит…

– М-м-м… слушайте, не помню я. Не помню.

– Ну как не помнишь, ты же видел её? Видел?

Взрываюсь:

– А что я запомню, думаете, я труп увидел, еще два часа стоять запоминать буду, как лежал? Да я чуть в штаны не наделал, когда вошел, она мертвая… как-то не каждый день трупы видишь…

– Чего не каждый день, вон, на улице глянь…

Вздрагиваю. Зачем про улицу сказал, ну зачем… ну ничего, вроде отстал от меня, вроде понял, поверил, что не помню ни хрена… У Ритки глаза красные, плакала, что ли, ладно, не моё дело…


Конец наступил ночью.

Яркая вспышка за окнами, поднимаюсь, отдергиваю занавеску, задним числом спохватываюсь, что я в одних трусах, да кто на меня там смотреть будет, смотреть на меня уже некому.

Земля идет трещинами. Больше, больше, раскалывается на куски, тошнится раскаленной магмой, еще живой, еще горячей. Осколки земли разлетаются. Стремительно. Даже как-то слишком стремительно, вот только что были – и уже ничего нет. Понимаю, что наш Дом летит куда-то в бесконечность – с огромной скоростью, обгоняя самый свет, и только какие-то системы внутри дома помогают нам не расплющиться в кровавое месиво.

И всё.

И темнота за окнами. Непроглядная. Ночью такой темноты не бывает, я, оказывается, раньше и не знал, что такое темно.

Теперь знаю.

Темно – это после конца света.