Туман же неистовствовал. Моя нерасторопность и недогадливость утомляла его. О том, что в мире теперь есть кто-то ещё, помимо меня, я догадывался по несмелому, жалобному оклику ястреба из поднебесья, столь мутного и унылого в этот час, что поневоле хотелось расплакаться в угоду недавнему затяжному дождю, и дабы потрафить туману, что расстарался, укутав округу ещё более плотно, не оставив ни единого просвета.


Я не мог двинуться с места, а ястреб всё звал и звал, взывал к состраданию, уязвлял по невыносимой, подчас, мольбе, – расстаться с частью собственной души ему в угоду. Ведь нет иначе пользы от сопереживания, не оно это вовсе, в противном-то случае. И задумался я, так глубоко, как никогда раньше.


Добившись своего, обратив меня к себе, туман стал отступать. Расступаясь, он понемногу давал дорогу взгляду вовне.

Первыми обнаружили себя деревья. Они показались неясным, затёртым не до конца карандашным рисунком, наброском, начертанным неуверенной, но искусной рукой.

И в тот же час под ногами хмелел от собственной важности хмель, ибо кроме его полупрозрачных лепестков цвета топлёного в печи молока, на снегу не было видно больше ничего.


– Что ж вы за люди такие, русские!? Страдание, возведённое в национальную идею? Это для вас – правда? Вы все нормальны?!


– Мы-то про сострадание, если что, но в общем… Неумение страдать выдаёт отсутствие в человеке человеческого. Не ради самой муки, само собой, да и как не найтись причины для неё? Она здесь, рядом, и будет заметна вскоре. Вот, погоди, только рассеется туман…

Коль не мила…

Зима, что стенала, забрасывая погребённую в прошлом осень горстями снега, так похожий на крупный, чистый донской песок, вдруг отступилась, и умывая бледный, хмурый, отёкший ото сна лик округи слезами дождя, махнула рукой:

– Делайте, что хотите! Коли я вам не мила, уйду…

– И куда это мы собрались? – Поинтересовался календарь. – Нешто нынче не твоя пора?

– Да, вроде моя.

– Так что ж тогда?

– Не любят меня здесь. Сетуют, хулят.

– Считаешь, зазря?

– Почём я знаю.

– А чего тут знать-то? Ко всякому делу подступаться нужно, исподволь подбираться, негоже нахрапом. Когда на цыпочках подойти, когда переждать, чтобы попривыкли к переменам, а ты как? Чего скандачка влетела-то? Сыпанула снегом так, будто за щекой держала долго, да прыснула, рассмешил кто, а остановиться не смогла. Тропки замело, дороги забросало… Кому куда выйти, так не видно, где ступать, да и ежели наступишь, нет недёжи, что сумеешь возвернуться.

Зима, то есть ты, ведаешь, чем хороша?

– И чем же?

– А вот слушай, запоминай.

Припорошила белым чёрное, украсила, дала пройтись по красивому, – зажмурилась, дабы осмотрелись стёжку пробили, испробовали снежинок вкус, сколь разнятся промеж собой, есть ли похожие.

– Сразу скажу, что нету. У меня без подделок, каждой всё своё.

– Так ты не дала изумиться мастерством своим с умением! Не дозволила улыбнуться всякой по-своему. Зато навалила горы до неба, – радуйтесь, мол. А в чём тут радость? Не подскажешь?

В лесу не пройти, ни веток, ни коры не достать, не докопаться до травы, не отбежать от недруга. Скольких обессилела, да обездолила – знать тошно. Ну, а что до города, – ни одна мать в здравом уме дитя от себя не отпустит погулять.


– А снежки? А баба снежная?

– Да какая баба, помилуй!? Потонет ребятёнок в том сугробе, замёрзнет, заплутает, дороги домой не отыщет, в двух шагах. Да что в двух, – один раз топнет, и с концами…


Долго вздорили зима с численником, заморочили вовсе природе бедовую голову – потёк сок со всех сугробов. В городах дома с лица сделались темны и заплаканы, лес же до стволов промок, поник ветвями, будто завял, а по стаявшим за одну только ночь тропкам забегали скорее обыкновенного мыши с землеройками, смыты нежданным половодьем с пригретых мест, ищут в смятении свои норы, но никак не найдут.