…Деревянные, ребристые на концах щипцы, скреплённые гнутой железкой давно уж сгорели в печи, да и сама печь снесена более полувека тому назад, но ты хорошо помнишь, какими мягкими, податливыми делались они после того, как мать переворачивала ими в выварке кипящие простыни. Ибо пятно на белье, это словно на совести клеймо, – так считали хозяйки. Мать держала щипцы обеими руками, истомлённая кипятком ткань была сонна и грузна от того, а чан плевался недовольно кипятком, предполагая, что сам справится с варением постельного, ему не впервой.


Оставленные на краю раковины отдыхать, щипцы дышали паром, ровно дракон, сверкая глазками гвоздей, коими была приколочена та самая гнутая железка. И не было никакого несогласия из-за того, что зрачки, с их металлическим блеском не на месте. Воображение ставило всё куда надо, объединяя воедино в сказочный, былинный образ, дополняя его длинным розовым языком, с которого капала мыльная пена, будто усталость с загнанного коня.


– Не ошпарься! – Беспокоилась мать. – Отойди! А ещё лучше, выйди отсюда насовсем.


Ей было невдомёк, что наш домашний дракон мил и не в состоянии причинить мне никакого вреда. Но мать есть мать, волнение за собственное дитя не то вперёд его, прежде её самой родится, посему поневоле приходилось слушаться и выдворяться не медля, оставляя за спиной сырой горячий кухонный туман, в том самом, набившем оскомину прошлом, про которое много судят, да знают не больше остальных.


Несмотря на признанную, в общем, безмятежность детства, оно куда как более опасливо, нежели другая какая пора. Детство безотчётно и бессознательно в горе и в радости, но особенно оно славно умением видеть хорошее даже сквозь слёзы, которые сами по себе не больше, чем ответ на несправедливость в отношении его.


Строгий взгляд, слово или намерение высказать недовольство, – и вот, ребёнок уже несчастлив, а переполненная нешуточным, штучным горем душа изливается слезами. Но чуть забрезжит рассвет радости, что может сказаться в любом мало-мальски заметном движении духа, как он словно парит, и мечется солнечным зайчиком от человека к человеку, покуда вновь не одёрнут. А охотников на то больше, нежели супротив.


У поживших немного, уже всё не так, и тихое, полное любви «Ма…», будет ли довольно с неё? Разглядят ли рубцы на сердце? Увы, она уже задолго доныне не дитя, и не видит ничего дальше слёз. Ибо не дано оно возмужалым, не дано.

Как только рассеется туман…

Едва отворив дверь, чтобы выйти на порог, я был остановлен туманом. Сперва он наступил мне на носки сапог, мешая пройти, и чуть погодя, с шёпотом: «Догадайся, кто!» прижал скользкую ладонь к моему лицу. От неожиданности я чуть не упал, а после, по забытой в детстве привычке, оборотился за спину и по сторонам, но никого не увидал, не застал ни рядом, ни подле.


Туман был навроде мучного или овсяного киселю. Белесый, местами погуще, а кое-где казалось, что вот-вот, ещё совсем немного, и его пелена прорвётся, даст, наконец, солнечному лучу возможность докоснуться до земли. Увы, то был обман, фальша, неправда. Не отыскав, на кого рассердиться или на что отвлечься, приходилось упрекать во всех существующих невзгодах и винить в них лишь себя.


Рассматривая преграду тумана, как ничто, нечто, спешно отыскивал я опоры в сердце, но не находилось там ничего. Оказалось, что всякое, что доселе считал я приметой себя, было лишь ответом на тревогу окружающего мира, на его посыл разбередить меня.


В растерянности, ровно в слезах, я стоял на пороге дома, желая только одного – отыскать точку опоры где-то на дне сердца, в самом нутре, а значит и себя самого.