– Намедни рубили Селивану Бондарю избу. Путный лес припас для дома Селиван, ровный. Батька-то у него с самим лесовиком знался и сыну, знамо, Сельке-то наказывал: «По ягоды-грибы идёшь в лес, завсегда уважение лесовику окажи, поклонись хозяину. Он тя и обогреет, и насытит».

Когда заводил Мирон речь про лес, а делал он это часто, всегда смолкнет на некоторое время, посмотрит за озеро, словно мысленно спросит разрешение на рассказ у своего кормильца, и продолжит:

– Лесовик он такой. Давеча Мишаниха пошла корову искать, так лесовик её водил вокруг-около. А с чего? С того, что Мишаниха – не баба, мужик. Она до вдовства была не угомонишь, а как Ивана схоронила, так вообще края потеряла. Разе бабье дело сенокос? Мишаниха говорит: «Бабье». Ни в чём от сыновей не отстаёт. Хех, – Мирон усмехнулся, – Баба в портах…

Он беззвучно рассмеялся, тряхнув седой головой.

– Была у Степана Тимофеича9 такая. Спуску мужикам не давала. Где-то под Пензой али под Темниковым сожгли её. Где это видано, чтобы баба поперёк мужика? А ты, внучок, не боись, – он гладит сидящего возле него мальчугана, – не боись. Оно ведь как? На печи волю не увидишь. А воля, она для казака – первейшее дело. Вот Тимоня мой – так звал он старшего сына – и хозяйственный, и семьёй оброс до внучат, а всё одно: выйдет в поле, свистнет-крикнет – весь Хопёр слышит. Скажешь, дурь? Э, нет. Душа широкая, казачья. Моя душа! А петь начнёт?!

Седой Мирон опять замолкал и сидел, словно слушал далёкую, одному ему доступную песню сына, несколько лет назад умершего.

– Помню, церкву строили. Князь велел завод кирпичный сделать, ибо для церквы особый – Мирон выделил слово – кирпич надобен. Чай не печку класть! Мастера приезжали. Один у меня жил. Я его спрашиваю: Скажи… Как же его звали? Скажи мне, разе в Москве луче, чем у нас? Улыбается: везде хорошо. Вот и я тебе о том же. Где я тока не был: и на Дону, и на Волге, и море видал, а всё же везде хорошо. Ру-усь!

Мирон оглядывал окрестность, и лицо, милое и источающее свет добра, преображалось. Ничего не видящие, глаза становились мокрыми от счастья, а где-то под густой бородой растекалась и застывала улыбка.

– Дедушка, расскажи о Юшино, – попросил в тот день Митрофан.

– Не знаю, как Юшино. А вот када я сюды прибилси, жили здеся люди, и звалось село наше Богоявленским. Вольные! Слыхал пади: С Дона выдачи нет! Так и с Хопра никого не сдадут. А с Абрамом Климентичем тада сговорились: он о нас никому, а мы мзду ему, кто какую.10 Так и живём. Оно, можа, и Юшино али Богоявленское – всё одно покойно. Ты вот, сынок, чей будешь? Молчишь? А я знаю. Наш ты. Наш! Чужих эта земля не примет, оттолкнёт. Оттого не всякому здеся любо. А нам хорошо.


5

Что хорошо, чувствовал и Митрофан, и уже не хотелось прежней разудалости, хотя можно было и к разбойникам в лес податься, и по реке спуститься, примкнуть к какой казачьей братии. Но что-то подсказывало ему: здесь твоё счастье, здесь твоя правда. И то верно. Разве не о такой жизни говорили старшие братаны Илейка с Васей, когда взахлёб рассказывали о предстоящих походах с Емельяном Ивановичем?

– Живи, Митофан, – говорит дед Панкрат, – К людям с ентиресом не лезь, и они тебя шибко не тронут. Гляди сам, чем займёся. Хоша зверя бей, а то мож и землю пахать. Староста обещался зайти, ему и скажешь, чем будешь пригож. Ты старосту особливо не пужайси. Он мужик толковый, даром, что шишка. Сговоримси. Он-то об тебе знает уж.

– От Митьки?

– От кого ж? От него. Глаза и ухи Фёдрыча.

Но встреча со старостой произошла на улице. В тот день Митрофан ходил за тростником для крыши – всё же не упырём жить. Навьючив на себя большущую вязанку, шёл он вдоль улицы, когда подъехал на телеге староста.