Петруша подошёл к столу, стол папин был тогда высокий, выше крыши, совсем не то, что стал теперь. И время, значит, уменьшает тоже, как шаги.
– На стул вставай, смотри… – И папа показал ему стекло с какой-то каплей.
– Видишь?
– Вижу…
– Врёшь, брат, сейчас не видно ничего, – и положил стекло под глаз какой-то трубки.
– Теперь смотри.
Петруша заглянул, сощурив лишний глаз, и увеличенная капля ожила, в ней было столько!..
«Не видно ей…» – И он опять сорвал и выбросил ромашку.
«Цветов мне не губи, – сказала баба в голове. – Палач».
«Ты прям увидишь…»
«Чаво не видить баба, видить бох».
«Откуда видит? Ба-а? Ба-а-аб? откуда видит-то?»
«Откуда да откуда, лобъ бесхлазый. Из их на тя, из тя на их».
И бог поглядывал из глаз, как он ромашки рвёт, не останавливал его, кивал и повторял:
– На, на тебе! Умри! Ступеньки даже папа мой копал… Умри! – Ромашку снова отрывал.
Лопух качал сожжённым солнцем – божьим ухом, кузнечики в траве скворчали, между пальцев сжатый конский щавель опадал.
Он дальше шёл подножием кургана в сопровождении плывущих к Клязьминскому шлюзу облаков, консервных банок, палочек холерных, угрюмо подволакивая ноги, пыля в пыли по узкой вытоптанной ниточке травы к началу дамбы и её концу. Как посмотреть, как посчитать, к чему идёшь: конец у дамбы был, где и начало. От леса если, то кончалась дамба, от дома если – начиналась там.
Начало – где конец. Как ни вилась лыжня, как ни летела вниз, как ни тянулась вверх, каких ни проходила мостиков и ёлок, ни пробиралась в кручах снеговых рекой, ни обводила берегом пруды, ни пряталась за поворот, как ни петляла, ни плутала – она вела назад, к конечной у троллейбусного круга, где папа пикой палки лыжной на крепленье нажимал и говорил:
– Ну, брат, считай, почти что дома…
И чтоб назад вернуться, мама ленточек набор давала лыжный им в дорогу, Петруша выбирал сосну, берёзу или ёлку, и ленточки, чтобы не заблудиться в лыжном лабиринте, привязывал на ветки сам, пока не засвеклеют от мороза пальцы, и их отвязывали с папой по возвращении назад.
– А это што у ней? Наворожила, ишь ты, узелков…
– Ба! дай! да дай!
– Тябе щас дам, уди, не лезь.
– Не режь!
– Чаво блажишь, буйно́й? Мялицию позвать?
– Да это чтоб по ним назад!
– Назад? Ну нá. На, на тебе! На, на тебе! верни назад-то их… На, на тебе! На, на тебе…
Бетонный дамбы волнорез тем берегом канала тянулся до речных вокзалов, порта вправо-влево, на этой стороне осыпавшись удобным для купанья скатом насыпи дроблёного щебня́.
Спустился вниз к воде. Почти не шевелясь, прозрачная река едва вела берёзовую стружку бережком. Над солнечным пятном в траве жужжали мухи, мешая летний день с едва заметным запахом гнильцы. Он подошёл поближе; запах слаще, гуще… противный, рыбий, водяной.
Как в «жарко-холодно» играл, остановился. Ещё шагнул. Теплей, ещё теплей… Ух ты!.. В сухом валежнике на осыпи камней лежал Добжанский кот. Он подступил поближе, нос зажав, смотрел: Добжанский или нет? Добжанский? Добжанский кот! Ух ты, ух ты, ух ты!
Закрыли Клязьминские шлюзы. Течение сменилось, вода приподнялась над прежним уровнем береговых камней и понесла назад речную гущу, чешуйки от семян, кувшинки без корней, пушинки, банки-склянки; жужжало облако из мух, в коте чего-то копошилось, рылось, шерсть протлела, и тусклой сизью затянуло единственный теперь зелёный глаз.
Воскреснет, щас, ага…
– Холерный кот! – Он, хмыкнув, подцепил кота на пенопластовый кусок, приставший рядом, поправил камнем, чтоб лежал посереди, сандальей в воду подтолкнул. Теченье приняло ковчежек, подхватило, баюкая на ряби, понесло к Москве. Плот повернул вдоль насыпи, исчез за выступом стены борщевика и возвратился Сашки Василевской визгом.