– Ваня… Ванечка! сыночек, не ходи… – И, оттолкнув невидимую тяжесть, под ржавый скрип пружин себя саму перевернув, ворчала: – Што шкулишь? шкулить, шкулить разлука, баба слушай…

– Жарко, баб…

– А жарко, так подушку от земли переверни.

И он переворачивал подушку, от наволочки прохладной, щёки и лба касался холодок, как мамы или папина рука, – казалось, вовремя поймай, проснёшься, и они…

Проснёшься – и она.

* * *

Жара не отпускала.

Скатали одеяла, укрылись простынями, но под ними безбожно ело комарьё, влетавшее сквозь сеть оконной марли, и вонь одеколона «Красная Москва», какой она пыталась кровопийцам нюх отбить, жила в носу, ходила шлейфом. Покойник за стеной чихал.

– Будь жив, Данил! Христось тябя храни…

– А-а-апчхи!

– Ну всё, наладил. Один не гость в похороны́.

Данило Алексеич, как при жизни, чихал по многу раз, то шесть чихнёт, то семь, и ждали, сколько раз, считали, бывало даже десять насчитать. Рекорд.

– А-а-апчхи!

– Ой, божички мои…

– А-а-апчхи!

– Чихнёть – не соберёшь соборовать…

И, отчихавшись, всё бубнил, стонал, расчёсывая в кровь укус под левый бок живой рукой, и, пригрозив «живую руку к спу́дням примотать», она сквозь сон из-за стены просила:

– Данило, слышишь, не чеши, и так живьём гниёшь, Данило, слышь? Вот за верёвкой-то схожу, де воли чёрту неть, там ангельчик подуить…

Кулак тянулся в бок, и пальцы соскребали подсыхающий расчёс.

– До мяса чешеть, силы нет мои, смотри, што он с собой творит… да что? Ну, что? хоть удави тебя, ни мучай, осподи помилуй… и жизь штрашна, и штрашно помирать…

Грозя, чертя, крестя, целуя, она над дедушкой с заваром подорожного листа обмазывала страшные места, сушила в корочку намаз журналом, мамы феном, когда хватало сил в ночи за удлинитель провод от веранды протянуть, обматывая с утра тело коконом в лопух. Лопух ссыхал за день, вбирая хвори из мощей, подав покойника к стене, листы снимали, выносили хвори за калитку или в бочке жгли…

– Чего ты, баб, всё лопухом, как голубец его…

– Лопух – осподне ухо, все хвори вслушает в сябя.

Про это папа говорил всегда: мура.

– И дал чуму и мор, и дал лекарство, и всякое лекарство из земли.

И язвы мазала землицей на слюньке́, прижав лопух, вздыхала:

– Ничаво, кромешный, подживёшь, ище нас всех переживёшь… Данило, слышь? Петровой свадьбой погуляшь, сё жизь-то шмерти краше, а? Какая ни кака…

И Дергуновой, сидя лавочкой под окнами пустой, вздыхая, говорила:

– Што ты, Зина… не приведи осподь живым во хробе тлеть…

Собаки выли на большую красную луну; к утру в окне опять квадратное стояло солнце. Крыжовник запаршивел, сох на ветках, как изюм, мучнистая роса белёсой плесенью кропила пле́тень виноградный, заржавившие листья кочанов.

– Ну, пекло, будь оно неладно, в аду так черти коммунистов не пекуть…

Покойник не хотел, чтоб гадости она про коммунистов, про страну, и в стену молотил, кулак сшибая боем, ругаясь, растирал по свежим простыням кровя́, и, взяв в коробочке медальной партбилет, она несла ему, в кулак затиснув, говорила:

– Кряпчей держи свой пропуск в рай, Данило, хляди, архангелы границей отберуть…

И дед держал билет и плакал.

– Петрушка, шланг с тропинки убери, как змиев хвость ляжить: споткнётся баба, шею сломлет, не дождёшься…

Он брёл, забрасывая в клумбы шланг, ссыпая пёстрым бело-розовым ковром душистые пионы…

– Цветов мне не губи, палач.

– Сама ты…

– Што сказал-т?

– Я, ба, гулять…

– В воду́ ни лазь, холерной палочкой идёть с Москвы, по радио сказали, уха в канале, рыба дохнить, слышь?

– Да слышу…

– Пакет возьми – мне зверобою набери.

Он сдёрнул на верёвке сохнувший пакет, прищепка пулей отлетела в сточную канаву, в канаву эту она прищепки посылала собирать потом, когда от них верёвка поредеет, и он бродил нейтральной полосой с корзинкой, искал в траве прищепки, как грибы.