«А ведь это идут жечь Последнего жида», – сказал чей-то голос рядом с митрополитом и засмеялся.
И ведь верно, подумал владыка, сразу все припоминая. Как же я сам не догадался, спросил он себя и опять удивился тому, какие странные сны случаются время от времени, в особенности во время путешествий и разъездов. Он, быть может, подумал бы и еще о чем-то, но тут как-то некстати заиграла музыка и к печи вывели последнего еврея, которого нашли в каком-то подвале и теперь привели сюда, чтобы предать огню и навсегда забыть само это имя, отвратительное для всего вымытого, чистого, отутюженного, надушенного и вычищенного человечества. И был этот последний еврей рыж, пейсат, картав, держался одновременно и вызывающе, и испугано, не шел, а прыгал, как воробей, и халат его, расстегнутый на груди, свидетельствовал о неряшливости, о давно не мытых ногах, о перхоти, обильно покрывшей его плечи, о глупом хихиканье, жадности, хитрости и самодовольстве, которые природа отпустила ему в избытке, лишив взамен сострадания, чувствительности и милосердия.
И вот он уходил теперь в небытие, этот последний еврей, забирая с собой все, что хоть отдаленно напоминало эту никому не нужную еврейскую жизнь, – этот пархатый, прочесноченный жид, картавящий и бормочущий напоследок о какой-то ерунде, вроде того, что слезы Амоса могли бы затопить весь мир не хуже, чем потоп, или что фараоновы колесницы уже так близко, что следовало бы поторопиться и прибавить шагу, тем более что он оставил дома на печке котелок с кашей, которая обязательно подгорит и еще долго будет пахнуть на весь квартал, потому что некому будет снять ее с огня и накрыть тряпкой, – и еще какие-то глупости, от которых до владыки стало вдруг медленно доходить, просачиваясь в его голову, что коли последний еврей забирает с собой все еврейское, то ведь забирает он и все эти древние свитки, манускрипты и книги, что было бы еще полбеды, но ведь забирает он не только эти самые свитки и книги, но и все то, что в этих свитках рассказано, начиная с самого начала и кончая последним словом, – и упрямство фараона, и переход через Чермное море, и жертвоприношение Авраама, и мудрость Соломона, и мужество Давида, вопли Иезекииля и надежды Исайи, песнь Деворы и мужество Маккавеев, – все это уходило теперь навсегда, чтобы никогда больше не вернуться в тот грешный мир, которому не нужны были ни Авраам, ни Моисей, ни Давид.
И еще догадался владыка, холодея в своем сне и чувствуя, как медленно разверзается под его ногами бездна, – еще догадался он, что этот последний еврей забирает с собой и Христа, раскинувшего руки над опустевшей землей, потому что Христос родился в еврейской семье, и его мать, и его братья, и его отец – все были евреи, и евреями были все апостолы, и Павел, и Стефан, и этот город, называвшимся Иерусалимом и бывшим лишь черновым наброском того, святого города, который откроет свои объятия всем праведникам, когда времени уже не будет.
И еще забирал он, среди прочего, Бога, который управился сотворить эту землю и это небо всего за шесть дней, так что вместе с ним уходил теперь и весь этот мир, куда попали и лунный свет, и великий Океан, и все звери, и птицы, и рыбы, да и сам человек, отдающий себе отчет в своих поступках и надеждах, да еще мерцание звезд, утреннюю зарю и много еще чего, что теперь должно было сгореть в этой печи, не оставив по себе никаких следов.
И от этого холод пробрал владыку, прогоняя прочь его сон и возвращая митрополита в действительность, в которой царили мрак, холод и мышиная возня.
«Свят! Свят! Свят!» – сказал Владыка, окончательно просыпаясь и спеша выпростать руку из-под одеяла, чтобы поскорее перекреститься. Потом он позвал отца Михаила и попросил его принести воды, после чего завернулся в одеяло и заснул уже без сновидений до самого утра.