Полтора года назад мы с мужем, пытаясь уснуть, обсуждали, что из вещей перевезем в новую жизнь. Я сокрушалась о том, что любимый деревянный стол, купленный на подаренные на свадьбу деньги, такой большой, что в новой квартире его некуда ставить.
– А, может, на улицу?
– Он там, боюсь, испортится: жалко.
– А если развернуть его и поставить под другим углом? Но тогда светильник будет висеть где-то сбоку: не пойдет.
Я продолжаю рассуждать, что же делать со столом, а муж меня одергивает и делает замечание:
– Какой вообще стол, Даш? У нас впереди школы, сады, страховки, налоги, роды. А ты про какой-то стол!
– Понимаешь, Юр, – отвечаю я мужу, – у меня все внутри аж сводит, когда я об этом думаю. Как я буду справляться с тремя детьми, как Федя будет осваивать новый язык, как Арина будет привыкать к новой жизни. Что мне делать с работой, будет ли нам хватать денег, и насколько это допустимо – оставлять родителей одних. Поэтому я про стол. Потому что это единственное сейчас, что мне подконтрольно. Что я могу спланировать и знать наперед.
Маленький Миша всегда с нами. Надеваю какую хочу ему одежду, кормлю чем считаю нужным, везу его в коляске туда, куда сама решила. Он сейчас всецело мой, но я знаю, что это – не навсегда.
Когда у тебя первый ребенок, его взросление – это какая-то далекая реальность, о которой доподлинно известно, но которую не знаешь. Это как Нью-Йорк: город-мечта за большим океаном, но ты в нем никогда не был. И если окажешься, то не факт, что ты к нему, такому огромному и удивительному, готов.
Когда у тебя уже третий, ты трясешься над каждым моментом вашей друг другу принадлежности, которая никогда даже не может показаться удушающей. Потому что в соседней комнате сидит подросток, который не очень-то хочет тебя видеть. Хотя десять лет назад обвивал своими ручонками ноги своей мамочки, пока та чистила зубы, потому что не мог или не хотел спать без нее.
Контроль над своими детьми – такая же иллюзия, как размышления о том, куда поставить стол, когда вы переедете в другую страну.
Сначала они говорят: «Не буду кашу». Потом: «Не буду играть на фортепьяно». А затем и вовсе заявляют, что отныне хотят решать все сами.
До того самого момента, когда моя тринадцатилетняя дочь отказалась идти в школу, у меня была эта иллюзия контроля, липкая уверенность в том, что она все еще моя.
Она мне перечит, говорит «Не хочу», но делает. Ее поведение и настроения – как поезд: постоянная тряска, то больше, то меньше. Но жизнь ее – как рельсы: накатаны, да мною.
И вот она пытается с них съехать. В гробу она видала накатанные мною рельсы, ведь она хочет всё решать сама.
«Куда ты, моя девочка?» – невнятно крутится в голове и вертится-изворачивается в сердце, когда в полвосьмого утра она лежит в постели вместо того, чтобы отправляться в школу.
Но я не говорю ей этих слов. Вместо этого забираю ключ от ее спальни, меняю пароль от вай-фай и от своего бессилия плачу, плачу, плачу.
Я знаю, что через час мне позвонят из секретариата, и я скажу, что Арина сегодня неважно себя чувствует и скорее всего придет завтра. И я также почти наверняка знаю, что завтра она встанет и пойдет. Потому что есть закон. И потому что заводские настройки.
Но девочка, которая досматривает свои сны, свернувшись калачиком возле моих ног, не вернется уже никогда.
И я знаю в глубине души, что это – правильно. Что так надо. Но пуповина почти оторвалась, и это больно. И боязно: потому что вместо нее теперь нужно строить новые связи.
– II —
1.
У города начался насморк.
Это было полгода назад: ранним утром я открыла глаза и увидела капли на оконном стекле. «Неужели был дождь?» – подумала я в полусне. Размышлять об этом было лень, но еще больше не хотелось посмотреть в окно и увидеть, что снег потерял свое по-настоящему зимнее очарование, а дорога превратилась в грязную кашу.