Здесь живет само обожествленное человечество, и эта религия привлекает меня более любой другой – как своей чувственностью, так и своим благородством. Вот самые красивые тела в мире. Это тот мир, который следует целовать. Но здесь есть и мужество, которое улыбается Смерти. Я вспоминаю слова Сократа в «Критоне»[61]: «Оставь же это, Критон, и сделаем так, как указывает бог».

Да, высшее в нас – наш Бог и проводник! Есть ли что-нибудь выше? В Сократе мы, кажется, касаемся зенита человечества, но заповедь Иисуса еще слаще: все мы, люди, нуждаемся в прощении, все нуждаемся в любви, и даже дарить любовь благословеннее, чем получать ее.

Но язычество – это первая религия, и Афины – ее родина, ее алтарь и дом.

Оскар Уайльд как-то сказал мне, что еще школьником он сознавал свою гениальность и был совершенно уверен, что станет великим поэтом, прежде чем уедет из Дублина в Оксфорд.

Я достиг некоторой оригинальности в двадцать пять лет, когда увидел Шекспира так же ясно, как видел его и в сорок лет. И все же мне было далеко за тридцать, когда я впервые подумал, что могу стать великим писателем. Я всегда мучительно сознавал, что у меня нет писательского таланта. Я всегда повторял то, что Бальзак сказал о себе: «sans genie je suis flambe» (если я не гений, мне конец!)

Когда я решил отправиться из Мюнхена в Грецию, я уже знал, что изучаю языки достаточно долго, но великие классики и их герои не производят на меня особого впечатления. За исключением Сократа, никто из них не приблизился к моему идеалу.

Софокл, с моей точки зрения, повторялся. Его «Электра» была скверной копией его же «Антигоны». Он закончил своего «Аякса» политическим монологом в пользу Афин. Он был мастером слова, а не жизни или искусства. Читая Софокла, я лишь потерял время жизни.

Римлян для меня вообще не было, за исключением Тацита и Катулла, влюбленного в Клодию-Лесбию. И, конечно, Цезарь, который был для меня почти идеалом писателя и человека действия.

Четыре года упорной учебы мало что мне дали. Пара месяцев в обществе Скобелева были плодотворнее для духа и души, ибо они укрепили мой идеал энергичной жизни, прожитой в презрении к условностям.

***

Я отправил свой багаж грузовым судном и пешком пропутешествовал через горы в Инсбрук, а оттуда сел на поезд до Венеции. Впервые я вознамерился лицезреть собственными глазами красоты ненормального мира: каналы вместо улиц, Мост вздохов произвёл в сотни раз большее впечатление, чем несметное количество Бруклинских мостов или даже мостов Ватерлоо. Великая фраза Марло[62] часто возвращалась ко мне тогда: «Я один!».

В первые две недели, проведённые в Венеции, я приложил максимальные усилия и к концу мог свободно объясняться с местными на их языке. Но когда я посетил народный театр, где говорили на венецианском диалекте, не понял ни слова и первое время чувствовал себя выброшенной на берег рыбой. И все же я был в состоянии вникнуть в суть происходившего на сцене, и стал посещать театр ежевечернее. Примерно через неделю, уже после прочтения «Помолвленных»[63] и лучшего из Данте, я начал понимать венецианский диалект даже в дешевых забегаловках, где уловил проблески обычной венецианской жизни. Повсюду рабочий класс является наиболее своеобразным и, следовательно, наиболее достойным изучения.

Но мне очень хотелось в Грецию, поэтому я купил проезд на яхте Флорио[64] и отправился в путь. На борту был сам синьор Флорио. Мы познакомились и подружились. Он, открыв бутылочку «Марсалы»[65], уверял меня, что это, пожалуй, единстве итальянское вино, которое стоит пить. От Флорио я много слышал о Сицилии и решил, что на обратном пути непременно сделаю остановку в Палермо или Сиракузах.