Хозяйка Зоя Владимировна произвела на меня неотразимое впечатление. А была она, действительно, красавица. Выше среднего роста, правильные черты лица, пушистые соболиные брови, ласковый голос резали мне душу. Это была точь-в-точь Юдифь, собирающая колосья, с картины Серова. Я буквально онемел при ее виде, и если тут же не сошел с ума, то только потому, что хозяин стал угощать меня за удачное исполнение памятника. Меня повели на хозяйскую кухню. Хозяин принес вина, а хозяйка стала угощать меня, все время хваля меня, и опять гладила меня по голове. Пил и ел я мало, и глаз не сводил с хозяйки. Вышел я с кухни как чумовой, не отдавая себе отчета, что со мной происходило. С этого момента я ходил как в воду опущенный.
Скучно стало, не хотелось ходить на деревню к девушкам, противны стали их песни и хороводы. Стряпка Машка сразу заметила, как я изменился, похудел, стала меня кормить еще усерднее, но мне было не до еды. Хозяйке было, определял по различным соображениям, лет уже 30. У нее умерла дочка, на могилу которой и предполагалось поставить мой памятник. Днем и ночью хозяйка не сходила у меня из глаз. Я представлял ее и понял, наконец, что я влюбился. Влюбился крепко и безнадежно. Она замужем за хозяином, а я простой литейщик, – но тем не менее не мог отделаться от мысли о ней. Как лунатик я ходил по заводу с мыслью посмотреть на нее, увидеть, хотя бы в окошке хозяйской квартиры, и был несказанно счастлив, если это удавалось. Весь день тогда я был счастлив, а на другой день ловил себя на желании снова видеть ее, давал себе зароки не ходить больше к окнам ее квартиры, и все-таки опять шел. Такая мука продолжалась недели две.
Памятник мой установили. Однажды я в тоске пошел на кладбище провести горестное время и полюбоваться на произведение моих рук. Сел на скамейку, задумался. Нечаянно оглянулся, гляжу, к могилке идет хозяйка Зоя Владимировна. Моей первой мыслью было убежать, скрыться в кустах, но она была уже близко и крикнула, чтобы я не уходил.
Я остановился, она подошла, села на скамейку, приказала садиться и мне. Я, не чувствуя рук и ног, безмолвно сел. Она поднялась, потом стала на колени, скрестила руки на могилку и заплакала перед памятником.
Затем села со мной рядом, стала сначала хвалить памятник и расспрашивать, как я живу, есть ли у меня родители и прочее. Я отвечал «да» и «нет», не находя более слов отвечать ей. Потом стала спрашивать, слегка улыбаясь, гуляю ли я с девушками, нравятся ли они мне, не скучаю ли, и зачем пришел на кладбище? Что я ей отвечал, не помню, сидел как очарованный или околдованный. И вдруг спросила, целовал ли я девушек и умею ли с ними целоваться? Что и как я отвечал, повторяю, не помню, – сидя как пришибленный и как на иголках. Но, очевидно, мои ответы ее не удовлетворили, она потребовала показать, умею ли я целоваться, и решительно приказала поцеловать ее. Я не знал, что мне делать, и, главное, не знал, куда мне деть руки, они положительно мешали. Я бы с удовольствием в тот момент провалился. Не думал и о возможности когда-нибудь целовать ее, а тут приходилось это делать. Смущенный до нет спасения поцеловал ее. Она запротестовала: «Разве так целуют, надо крепче, крепче! Целуй в губы, да всасывай их крепче, а то только пачкаешь их слюнями!»
Униженный ее недовольством, я сидел, не зная, что делать и как поступать, думая лишь, как бы мне сбежать и скрыться. Наконец, оправившись, – я все-таки изрядно ее расстроил своими медвежьими объятиями, – как бы спохватившись, она сказала: «Ах, надо идти, пора уж». Склонилась к могилке, поцеловала, посмотрела на памятник, и, еще раз похвалив меня за отлитого ангела, погладила мои волосы и, подняв мою голову, крепко меня поцеловала; и пошла из кладбища, наказав мне завтра снова приходить сюда же. И ушла, помахав издали платочком.