Опытные фотографы говорят: хочешь придать объекту выражение лица грустное и задумчивое – утоми его. Собственно, они и не так ещё говорят, но писать так не стоит. Вот грустно-задумчивый Юра Цветков в который раз сзывает публику, и утомлённая Сунцова садится наконец на невероятное авторское кресло, чтобы начать читать.
Стихи на сцену – шутки в сторону. Елена Сунцова читает так, что кажется: это она сама такая, когда настоящая. Подозреваю, что она могла бы и в жизни говорить этими вот словами – если бы ими можно было вести её издательское дело. Следить за её чтением с открытой книжкой – занятие совершенно ненужное. Я попробовал – отвлекает. Это важно: должен признаться, что, перечитывая книгу впоследствии, глазами, убедился, что нравится мне далеко не всё (странно было бы наоборот). Пару раз ловил себя на очевидной мысли: я бы так ни за что не написал. Но я – не Елена Сунцова. Всего лишь один из её читателей. А книжка – это она сама. Во всяком случае, читателю хочется так думать. Или созданный цельный образ, если вдуматься глубже. Книжка цельная – вот что главное.
Романса в этих стихах много, Манхэттена нет совсем. Романс – дело личное. Можно обратить острое внимание на деталь, признак места, но только для того, чтобы снова пережить своё, глубокое:
(«На самом верхнем этаже…»)
Стих компактен, упруг, концентрирован. Но в нём нет стремления к афористичности. Она часто отдаётся в жертву плавности хода, естественности и разговорности интонации:
(«Он похож на всех её любимых актёров сразу…»)
Лаконичность требовала бы здесь «её» убрать, и так ясно, не стоит удлинять строку, сделать бы акцент на прекрасную вторую и вообще спрятать конец четверостишия. Но автору этого не надо. Автор ох как хорошо знает, что ему надо – где отпустить, где прижать, где употребить власть, где безвольно отдаться течению – само вынесет. Слушатель чувствует, а читатель только успевай следить, как его крутит-вертит текст, пока не выносит на самый конец стиха, всегда тщательно подготовленный:
(«По шаткой лестнице во сне…»)
Как уже сказано, книжка цельная, воспринимается как цикл. За исключением вступительного стихотворения «Эпиграф», которое из другого, гумилёвского или кузминского ряда. Целостность в авторской интонации, в яркости переживания, в метафизике. Есть несколько лейтмотивов, нанизанных на главный, – беззаконная радость жизни и любви, оборачивающаяся болью. Непосредственная радость, любовь, придающая значение каждой повседневной мелочи («…и уши <кота> просвечивают на солнце»), и их обратная сторона – тьма, откуда приходят боль и вина и куда всё в конце концов уходит и, теряя жизнь, обретает прощение. Конечно, этот пересказ лапидарен, обаяние стихотворения никогда не сводится к его смыслу. Можно читать и просто, не связывая дальние созвучия, а радуясь удачным деталям, как радуется сам автор. Но если присмотреться, то окажется, что светлая в общем книжка с двумя грустными атлантами-котами на обложке начинается с «виновницы, тьмы и подруги», а кончается так:
(«Тьма есть прощение когда.»)
Чтение заканчивается. Гости переходят к фуршету. Нам наконец приносят заказанные в прошлой, досун-цовской жизни драники. Что за прелесть эти драники! Каждый есть поэма. В смысле, его можно поэсть. Полный драниками счастливый рот… Тьфу, запутался. Опустим, пожалуй, занавес.