Мама молча слушала, не вступала ни в какие разговоры. Она ждала своего Шуру.

А когда придёт её Шура? Я знала: это мой папа. Но я его ни разу не видела. Правда, мама часто вспоминала: «Взял тебя, десятимесячного ребёнка, подкинул высоко, поцеловал: “Приеду, уже будешь ходить”».

Он уезжал в Кущубу на сборы… О войне сразу не говорили. Боялись паники.

Потом были письма из Пскова, спрашивал, стала ли ходить, как улыбается, и давал советы: «Корми Нину кашей».

Писем было немного, но мама читала их постоянно, плакала. Старшая сестра, опасаясь за её здоровье, посоветовала… сжечь. До сих пор помню пылающий огонь в русской печи и маленькие треугольнички, которые сразу были объяты жарким пламенем. И, конечно, не верю в примету: сожжёшь – и печаль пройдёт.

Печаль не прошла. Мама всю жизнь ждала мужа, она прожила девяносто три года. Её утро начиналось молитвой: «Если, Шура, ты жив… А если тебя нет на этой земле…» Она сразу в конце июня 1941 года сердцем почувствовала неладное. В июле, когда собралась бригада на колхозный праздник, когда получили подарок – четвертинку водки, когда поставили на стол натолчённый зелёный лук, полив его чайной ложкой масла, все услышали её голос:

Задушевная подруга,
Моего-то милушку
Двадцати шести годков
Положили в могилушку.

Наступила такая тишина, что казалось, слышно, как бьётся её сердце. Она молча села. Женщины плакали.

Потом, когда мама брала меня с собой, я держалась за её юбку и просила: «Не пой!»

Праздников не было, хотя и сенокос закончили, и урожай собрали, её стали отправлять на лесоповал, весной – на сплав. Она очень похудела, была молчалива.

В редкие свободные минуты она садилась поближе к окну и кропала, то есть зашивала изношенную одежду. На передней лавке разложены заплатки. Ей удавалось подобрать что-то похожее по цвету платьишка, которое ремонтировала.

Заплатки были разные по форме, часто почти незаметные. Иногда на изорванную заплатку она накладывала новую, от этого ремонтированная вещь была тяжёлой, объёмной.

– Галина, и где ты этому научилась? – спрашивали её.

– В Москве, когда жила с братом Николаем. Жена его была мастерицей перелицевать, сделать вещь как новую, продать. Это были времена НЭПа.

Когда мама кропала, она пела частушки. Пела вполголоса, для себя.

Спала она очень мало: поздно приходила со двора, рано уходила. Во время бессонницы бабушка Ираида старалась отвлечь маму от тяжёлых мыслей, она рассказывала о различных обрядах, чаще – о свадебных. Сама она многого не испытала, зато в памяти сохранилось чужое счастье.

«Ой, девка, вспомнила я, – начинала бабушка, – как мы пели о тысечкём[7]:

Тысецкий хорошенёк,
Тысецкий пригоженёк,
А на тысецком тулуп —
Девяносто один руп. —

А если не пондравился, – продолжала бабушка Ираида: —

Тысецкий не хорошой,
Тысецкий не пригожой,
И на тысецком халат да
Девяносто семь заплат».

«Хорошо, я запомнила. – Маму мучило другое. – Я сама замуж пошла, без сватов, не ревела».

Бабы сказали: «За столом не поревела, за столбом отревёшь». Так и получилось.

Шла война, начались осенние дожди, зимой бушевали метели, летняя жара выматывала, а на сердце те же думы – о нём, Шуре. Она ждала.

Умом понимала: июль – октябрь 1941 года – период тяжёлых переходов дивизии.

Много позднее, когда мамы уже не было в живых, я узнала: мой отец воевал на Лужском рубеже.

Лужский рубеж.

На сорок пять суток был задержан враг на подступах к Ленинграду.

Здесь погибли 55 535 человек.

Противник бросил в этом направлении две танковые и пять мотопехотных дивизий, которые поддерживались авиацией. Все усилия немцев опрокинуть Лужскую оборону и прорваться к Ленинграду успеха не имели.