Дикое дитя сидело на пригорке – подумать только, с каким богатством! – чистой, не исписанной бумажкой и угольком в руке, и затаенно молчало, будто прятавшийся под камнем росток пырея. Было по одному только его виду понятно, что говорить оно умеет, только отчего-то не хочет, и губы поджимает, словно ткань морщится, когда тянут слишком сильно за нить.

Микош подошел с подветренной стороны, как его учили, как к зверям, – и встал на расстоянии двух вытянутых рук. Обернись дикое дитя волком, убежать бы все равно не успел. А он и не хотел убегать – так занимательно оказалось следить за угольком, тот то частил вприпрыжку, то раскланивался со всей торжественностью, устремляясь вниз, а то отрывался от листа и зависал над ним бескрылым бражником… И травы, и ветер, и даже трясогузки не могли соревноваться с угольком в этом движении жизни, и лишь смиренно вторили ему, как могли.

Чем дольше всматривался Микош в лист, тем больше узнавал в нем родное село, наблюдаемое будто с горы. Когда же начал проступать ясно и крест с видневшимся вдали ґарнаґлевским храмом, в нем что-то дрогнуло.

– Ну все, хватит чиркать то, о чем понятия не имеешь, – и неожиданно он вырвал лист из рук дикого ребенка, и тот удивленно уставился на него. Словно бы и не верил, что у кого-то может подняться рука на него самого или сотворенный им рисунок.

И Микошу вдруг стало обидно от такого взгляда. Хотелось и правда броситься на дикого ребенка с кулаками, но тут он вспомнил материну присказку, что слова порой могут ранить больнее ножа, и постарался всю боль свою вложить в незримое это орудие.

– А раз ты такой мастак рисовать то, чего не знаешь… А нарисуй мне моего отца!

Две голубые незабудки диких глаз уставились на него, как бы изучая, схватывая. Микош все ждал, что существо вот-вот сбежит куда-то далеко, за Шар-планину, и никогда больше сюда не вернется. Но вместо этого мохнатая ручонка достала из недр собственной шкуры еще один, маленький и скомканный листок бумаги, торжественно его расправила и принялась сочинять Микошу его отца.

К закату, когда им предстояло неминуемо прощаться, рисунок был готов.

У нарисованного Ла́сло Ра́коци оказались такие богатые усы, переходящие в бороду, что приличествовали бы самому главарю венгерского восстания. Глаза с угольными зрачками обозревали невидимое сражение перед собой, а лоб морщился, подсчитывая боевые потери. В скулах и подбородке было что-то, удерживавшее ретивого коня под ним. Микошу отец понравился, и он даже взял рисунок с собой в село. Пока он рассматривал листок, дитя и след простыл, а за часторядьем берез уж мелькали чьи-то глаза – то ли волчьи, то ли вепревые…

«Бывай здоров!» – Крикнул Микош, и ему показалось, что до того, как глаза растворились в темной коже ночного леса, в них промелькнуло что-то от голубых незабудок.

Как назло в тот миг, когда он, радостный поболее, чем в канун Рождества, возвращался с портретом отца домой, там оказалась Беата со своим недошитым ковриком. Мать сердилась на себя саму, что не успела закончить все до заката, и что придется провожать «пани» с пустыми руками. Та отчего-то тоже была бледна больше обычного, и так они встретили Микоша из лесу.

Беата молча протянула руку в агатовых перстнях с черненым серебром за микошевым листочком. Вперилась в него своими глазами – не-способными-ничего-нарисовать-угольками, – поморщила губу, заставляя усики топорщиться, словно заросли, через которые только что продирался жук. И натурально расхохоталась.

Микош какой угодно реакции ждал от нее, но не этого дурацкого хохота, не смешного совсем, такого, что за него хотелось ударить. «Эт что за генерал?» – Слова отлетели от Беаты ошметками, будто пена у рта большого, отряхивавшегося пса.