Гуцул, когда живет один, всецело сохраняет свой дух и естество, и ходит так же важно, как и всегда. Сидит когда один на завалинке, то курит трубку все с тем же величаво-буковым, нерасторопным видом, как и когда имеет жен. Гуцулка же, оставленная мужем, меняется вся изнутри. Рассветным туманам наказано огибать ее гражду и уходить в горы другой тропой. И пусть просыпается не в радостном розовом свете и зацелованной возне, – а просто потому, что так должно, в серой влаге свалянных сумерек. Замечали ли вы когда-нибудь, как ест одинокая женщина?
Делает она это медленно, оттого, что времени у нее предостаточно. И, казалось бы, благостная эта нерасторопность должна служить поводом к радости. Но беда в том, что временем она с лишко́м богата, и оттого во взгляде ее сквозит лишь обреченность запертой на зиму в кошаре ярки. Она не рада себе самой и своему покою, и даже найфайномусегедiнскi28 не улыбнулась бы, даже таким не соблазнилась бы, в котором мясо до того мягко и сговорчиво, что само отстает от костей, и виноградным голубцам, лопающимся от жира, кукурузной крупы и свиных шкварок, – ничему она была бы не рада. Киньте ей в тарелку колкого горчичного листа и недоваренную брюкву – вот то, что приличествует старухе по имени Одиночество.
Языкастой Ярославе, спустившейся к Микошевой гражде с горы Горбатко (где была, блудила?), хотелось вмазать эту самую брюкву в лицо. Потому как была она такая язва, что если б кто набрался смелости и взял на себя грех убить ее, то, Микош был уверен, священник отпустил бы тому, да еще б насыпал с собой даров. Да что священник, все село гуляло б три дня и три ночи. А после – заскучало бы. Как же без слухов и сплетен-то?
Ярослава обладала языком таким длинным, что мужчины с длинным мотлохом робели перед ней – ну как оклевещет перед всем селом, и назавтра девушки будут только прыскать и закрываться ладонями. Да что и говорить, зимой, если б язык Ярославы заледенел, можно было взять салазки и прокатиться по нему до Киева и обратно.
Зубы ее от бесконечных пересудов давно смололись в мелкое крошево изжелта-серой прошлогодней кукурузы, а волосы свалялись перекати-полем, то и дело выглядывавшем из-под косынки за свежими сплетнями. Узоры островерхих домиков на одежде обещали встречу с затхлой скаредностью ее ветхого жилища – да кто б еще заглянул к ней, да кому нужна. Лучше уж коровий навоз разгребать целый день, чем стучаться в гости к Языкастой Ярославе.
– А что, Микоше, отец не приехал, нет?
Вот так его встретила карга – ни здравствуйте, ни как вам теперь живется. Микошу захотелось схватить ее после таких слов за волосы, раскрутить изо всех сил и закинуть подальше – куда-нибудь если не на Чорногору, то хотя бы за Теркату Бабу. Так ведь еще вернется и всему селу расскажет, наврав с три короба и выставив его вселенским душегубом.
Микош попробовал улыбнуться, представляя при этом визг раскручиваемой за волосы карги.
«Фiфа́к29!» Языкаста бросила ему это с таким видом, будто он лез к ней, а она отказала ему в танце на вечерницах. А кому это нехорошее слово предназначалось – самому Микошу или его пропавшему без вести отцу, он уточнять не стал и скорее пропустил ее к себе во двор.
А что касается его отца… В том все и дело, и в двух словах так просто не расскажешь. Отец как бы и был в его жизни, но он его совсем не помнил, и обращался за этой утраченной памятью к предметам, которых тот когда-то касался. Потому что спрашивать у матери об отце… Легче было год провести с Языкастой Ярославой, одновременно разгребая навоз.
Ласло Ракоци, – так его лишь раз или два упомянула мать, а после величала не иначе как «