Впрочем, вскоре первоначальный всплеск адреналина сменился неконтролируемым ужасом: я поняла, что вскоре мне предстоит сыграть соло. Я больше не веселилась. На самом деле я едва дышала от ужаса: партитура заставляла умолкнуть один инструмент за другим, предвещая мой выход. Руки у меня дрожали, как на морозе, а от мерзкого выражения лица Харсании я переставала понимать хоть что-нибудь. Дирижировал он нечетко. Он поднял руку, давая сигнал понизить громкость, готовясь к тому жуткому моменту, когда мне придется играть на чужом альтовом гобое, в одиночку, перед взрослыми музыкантами из колледжа. Он так размахивал руками, что я даже не могла понять, докуда мы уже дошли. Ноты плыли перед глазами. Сердце у меня тяжело бухало, когда Харсании показал на меня, как будто говоря: «А теперь она! Сморите все!», я сделала вдох и заиграла свое арпеджио в ре-мажоре.
– Стоп! Стоп! – сердито закричал Харсании, и пятьдесят пар глаз уставились на меня, – громче. Не спеши. Почему ты спешишь? Сколько тебе лет?
У меня и раньше бывали приступы страха сцены, но никогда я так и не дрожала, и не задыхалась. Я чувствовала себя как шутиха, которой подпалили фитиль – будто я сейчас взлечу к потолку, взорвусь и осыплю пеплом все вокруг. Я сглотнула комок в горле, боясь упасть в обморок.
– Пятнадцать, – пискнула я. Харсании фыркнул. Я заметила, что концертмейстер Джон пытается поймать мой взгляд.
– Еще раз. Начиная с ми, – на этот раз я все сыграла, но ничего не помню об этом сумасшедшем соло из восьми тактов – так я нервничала.
Репетиция окончилась, Харсании слез с подставки. Направляясь за кулисы, он прошел между струнными к Ноэль, которая собиралась быстрее кролика. По дороге он успел ткнуть меня локтем в грудь и задержаться немного. Кристин скрючилась за тубой, а Одри побежала к ударным, и футляр с фаготом висел у нее на груди, как боевой щит.
Девушки постарше уже предупредили меня, что стоит потерпеть, если я хочу и дальше играть в оркестре. Я начинала понимать, насколько субъективна музыка по своей природе. И что вышестоящие – при условии, что никто не вмешается, – могут нас контролировать. Музыкальность и талант субъективны, а если ты не найдешь общего языка с преподавателем – в академическом, личном или сексуальном плане, – у тебя обнаружатся плохие интонации, скучная фразировка или вообще отсутствие таланта, – и принимать окончательные решения будет администратор, не имеющий ни малейшего понятия о музыке. Проблемные ученики не возвращались на следующий год, и в школе царила «артистическая свобода».
Концертмейстер Джон задержался на сцене. Я вспыхнула, когда он склонился над моим пюпитром, улыбаясь.
– Отлично играла, – сказал он и пригласил меня в общежитие колледжа после ланча. Я согласилась, хотя школьные правила это запрещали.
– Меня обычно зовут Хосе, – сказал он, включая мультики про Багза Банни в общей гостиной, – будешь текилу?
Я посмотрела на часы. Занятие по теории музыки началось пять минут назад. Внутри у меня потеплело от алкоголя, а Хосе все говорил.
Бывший ученик Джульярдской школы, он играл то тут, то там в Нью-Йорке, пока Школа искусств Северной Каролины не предложила ему стипендию. Со стороны его жизнь в большом городе казалась невероятно увлекательной. Он играл в нескольких оркестрах в местах вроде Карнеги-холла и даже записал кое-какую музыку для кино и телевидения. Он говорил, что это было круто, но он приехал сюда, чтобы получить диплом колледжа. Вернуться в Нью-Йорк он всегда успеет.
Хосе, талантливый мальчик, воспрял после первых же уроков игры на скрипке. Здесь он получал внимание, которого не могли ему дать родители-алкоголики. Его нигде не принимали за своего из-за смешанного мексиканско-негритянско-русского происхождения. Дети в родном квартале отвергали его музыку, потому что она была «для белых», а черных классических музыкантов он не встречал никогда. Все говорили ему, что скрипка – его билет из гетто. Хосе поступил в Джульярдскую школу и вылетел оттуда, когда попытался покончить с собой.