Тяжесть дня висела на Людвиге невидимым плащом, плотнее и грязнее, чем его настоящий, пропитанный запахом площади – потом, страхом и медной пеной свежей крови. Он шел медленно, понурив голову, ступая по грязи проселочной дороги. В руках он нес маленький сверток – полфунта дешевой солонины, купленной на малую часть сегодняшних монет. Остальные монеты были потрачены на лежащий в кармане маленький пузырек с лекарством, что позволит малышу прожить еще чуть-чуть. В глазах еще стояла пустота, та самая, что была на эшафоте – защитная оболочка от мира.
Запах сменился резко. Вместо городской вони – дымок очага, вареная репа, влажная шерсть и что-то теплое, молочное. Звуки – тихое поскрипывание прялки, слабое квохтанье курицы за перегородкой и… тихое, прерывистое хныканье. Детское. Новорожденное.
Людвиг остановился в сенях и снял плащ, грубо стряхнув с него невидимую пыль площади, повесил на гвоздь рядом с дверью. Потом снял сапоги, оставив их у порога – чтобы не нести грязь внутрь. Механически. Без мысли.
Марта сидела у очага, ее лицо, усталое и доброе, было освещено пламенем. В руках она держала клубок шерсти. В самом теплом углу, в колыбели из ивовых прутьев, лежал их младший – Генрих, всего одной луны от роду. Он кряхтел и хныкал, задорно размахивая крохотными кулачками.
– Вернулся, – тихо сказала Марта, не поднимая глаз от пряжи. Голос ее был усталым, но теплым. – Поужинаешь? Похлебка осталась.
Палач не ответил сразу.
Его глаза, еще минуту назад пустые и мертвые, нашли колыбель. Он подошел медленно, почти неслышно, как бы боясь спугнуть хрупкий мир этого угла. Он остановился над колыбелью, его огромная, привыкшая к тяжести топора и тел фигура казалась вдруг нелепо громоздкой на фоне почти воздушной колыбельки.
Хныканье усилилось. Людвиг замер. Потом, с невероятной, почти комичной осторожностью, он протянул свою руку – широкую ладонь, покрытую старыми шрамами и мозолями, руку, которая час назад накидывала петлю на шею. Он не прикоснулся к ребенку сразу. Сначала его толстый, грубый палец осторожно, как перышком, коснулся края одеяльца. Потом медленно, с какой-то робкой нерешительностью, он начал покачивать колыбель. Нежно. Совсем чуть-чуть. Его лицо, обычно замкнутое и суровое, смягчилось. В уголках глаз, обветренных и глубоко изрезанных морщинами, появились неуловимые лучики. Губы, плотно сжатые днем, разомкнулись в едва заметном, неуклюжем подобии улыбки.
– Тише, тише, воробышек, – прошептал он хриплым голосом, непривычно тихим. Звук был странным, чужим даже для него самого. – Папа дома. Все будет хорошо.
Он качал колыбель, не отрывая глаз от маленького сморщенного личика. Лекарство не помогало, оно лишь продлевало страдания, но палач… Он отдал бы все, лишь бы его мальчик смог жить.
Казалось, вся тяжесть мира и тяжелых мыслей, вся грязь площади смывалась этим тихим покачиванием, этим хрупким дыханием умирающего младенца. Его огромная рука двигалась с непривычной грацией, будто боялась сломать хрупкий стебелек жизни. В этой сцене не было палача. Был просто отец. Неумелый, усталый, отчаянный, но переполненный тихой, глубокой нежностью отец.
Он не кричал, не угрожал – просто стоял у двери в сарай, где хранился топор. Свежая рана на шее зияла темным провалом. Людвиг, наливая ведро воды, замер. Сердце екнуло, но не от страха, а от досады. Опять недосып, подумал он, или прокисшее пиво? Он махнул рукой: «Проходи, не загораживай». Тень не двинулась. Людвиг плеснул воды сквозь нее. Капли со звоном упали на камень. Тень осталась. Он пожал плечами и пошел ужинать.