Когда Гончаров выходил гулять, то брал меня с собой. Коли же вдруг оставлял дома, отправляясь по какому-либо важному делу, то я обиженно выла на всю квартиру. Тут еще сказывался мой нежный возраст: я была в пору юности капризна.
Прислуга Елена жаловалась на мое поведение, Гончаров грозил мне пальцем, мне было стыдно, я прижимала уши и била хвостом по полу и обещала сама себе впредь быть сдержаннее. Но я ничего не могла с собой поделать и в следующий раз, когда он выходил без меня, опять выла. Убедившись в моем упрямстве и поняв, что с ним невозможно совладать, он стал брать меня с собой, по возможности, почти всегда. Так что подушечка, как правило, пустовала.
Кормили меня как на убой. В моем меню были и куриная грудка, и говядина, и бульон на косточке. Все это покупалось и готовилось только для меня, потому что сам Гончаров дома не столовался, а обедал в ресторанах.
Право, не знаю, за что я ему так полюбилась. Неужели только за то, что я – родом из его вымысла? Вполне возможно. Иначе как объяснить его навязчивую идею сделать со мной фотографический снимок?
Полагаю, мой хозяин не очень доверял действительности. Он опасался, что, выйдя из фантазии, я так и осталась фантазией, несмотря на обретение материальной сущности. И чтобы окончательно закрепить меня в действительности, сделать ее частью, был необходим фотографический снимок: как известно, снимки отображают только то, что имеется в действительности. Конечно, потом художники прикладывают руку, доводят их до подобающего вида акварелью и ретушью, но в основе-то – именно существенность.
Гончаров несколько раз заводил разговор о том, что неплохо бы сфотографироваться ему со мной.
– Память будет, – объяснял он.
Но я-то знала – или думала, что знала – настоящую причину!
Хозяин вообще любил запечатлеваться на фотографических снимках. Знал, где лучшие в городе ателье, какой фотограф сейчас в моде, а какой глух и слеп к научному прогрессу, который движет фотографическое искусство вперед.
Такая страсть к фотографии подчас меня пугала: неужели он и в собственном существовании сомневается? Нет, думать так было просто наивно, но я так, стоит признаться, думала. Видимо, мое происхождение из вымысла наложило отпечаток на мои мысли, и я ко всем подхожу со своей меркой.
II
И вот однажды мы отправились запечатлеваться, – буду называть это так. Когда мы шли покупать ошейник, я сидела у Гончарова за пазухой. Теперь же гордо семенила рядом с ним. Ошейник был на мне, – он всегда на мне, даже сейчас, когда я лежу при смерти, – а вот поводок уже отсутствовал. Хозяин понял, что по своей воле я от него убегать не собираюсь, и позволял мне и без поводка сопровождать его.
Как раз стояла хорошая солнечная погода, необходимая для фотографирования. Гончаров что-то напевал себе под нос, что говорило о его хорошем настроении. Время от времени я забегала вперед него, задирая голову, заглядывала ему в лицо и с удовольствием обнаруживала на его устах улыбку.
Он заговаривал со мной:
– Что, Мимишка? Когда солнце, то и думать ни о чем плохом не хочется? Как полагаешь?
Я знала, что под плохим он подразумевает, конечно же, подлость Тургенева, с какой тот воспользовался его доверием, его дружбой. Но тогда мысли о сопернике, так одолевавшие моего хозяина против его воли, оставили его, словно растаяли под солнечным светом, как грязный петербургский снег.
Мы опять были, по-видимому, на Невском проспекте. В фотографическом ателье нас приветствовал мужчина, приближающийся, на вид, к сорокалетнему возрасту. Худощавый брюнет, с артистическими тонкими пальцами, с усами, а главное – с пронзительным взглядом темных глаз. Такой взгляд, проникающий в суть вещей, подумалось мне, и должен быть у фотографа: а это был именно фотограф. Фамилия его, как я узнала позднее, – Тулинов. Пах он чем-то едким, химическим, так что в носу у меня защекотало. Я едва не чихнула.