Но что же я услышал дальше? А как раз то, что за несколько лет до этого я пересказал Тургеневу, – сжатый, но довольно полный очерк моего «Художника», весь сок романа. Причем основанием повести послужила ему именно глава о предках Райского.
Плагиат! А если по-русски, то кража!
Я не преувеличиваю; судите сами: его Лаврецкий схож характером с моим Райским; у меня бабушка – он вывел похожую на нее тетку; у меня верующая Елена – у него религиозная Лиза Калитина. Да даже детали позаимствовал: у меня бабушка достает старую книгу – и у него старая книга появляется.
Я сидел, слушал, а внутри у меня все кипело. Я едва сдерживался, чтобы не вскочить с места и не крикнуть Тургеневу в лицо, что он вор и мошенник. Но мне удалось проявить хладнокровие. Иногда только я взглядывал на Тургенева, а он под моим взглядом ерзал в кресле, как будто на шиле сидел.
Я понимал, почему он меня не позвал: не хотел, чтобы я узнал до публикации, что его «Дворянское гнездо» построено на моем «Художнике». А потом-де, когда напечатается, говори что хочешь: кто тебе поверит, что я у тебя все взял!
Я молча дождался, пока Анненков кончит чтение. Конечно, все тотчас кинулись к Тургеневу, наперебой принялись восхищаться, хвалить, поздравлять с блестящим произведением. Оно и понятно: на слух-то принимается более снисходительно, да еще и вкусный и сытный обед, по-видимому, способствовал доброжелательности наших литераторов.
Только Анненков, не слушавший, а читавший по бумаге, не поддался общему благодушию и сумел сделать ряд дельных замечаний. Так, высказал Тургеневу недоумение:
– Иван Сергеевич, вы рисуете вашу Лизу Калитину набожной, религиозной девушкой. Но почему она именно такая, не поясняете: источника ее религиозности не показываете.
Тургенев согласно кивнул Анненкову и обещал учесть его критику. Замечу в скобках, он действительно прислушался к нему и впоследствии вставил в свое «Гнездо» еще одну главу, где объяснил, как сложился характер Лизы: ввел фигуру какой-то набожной няни.
Что до меня, то я не обратился к Тургеневу ни с похвальбой, ни с порицанием его повести. Я как сидел на своем месте, так и остался сидеть, не произнося ни слова. Мое молчание среди общего шума и гама сделалось заметным.
Писемский отнесся ко мне:
– Иван Александрович, а как вам творение Ивана Сергеевича?
– Прежде чем объявлять свое мнение во всеуслышание, Алексей Феофилактович, считаю долгом сообщить его автору, – ответил я. Признаюсь, грубовато вышло; Писемский, с его-то мнительной натурой, привыкшей принимать все на свой счет, решил, пожалуй, что я не желаю с ним разговаривать, и обиженно поджал губы. Впрочем, потом я извинился, и это небольшое недопонимание было меж нами исчерпано.
Когда Писемский отошел от меня, кто-то, не слышавший моей реплики, еще пристал ко мне с тем же вопросом, я ответил в таком же духе, что и Писемскому. Так от меня ничего и не добились.
Тургенев, принимая поздравления и восторженные отзывы, счастья, как я видел, не испытывал. Мое присутствие мешало ему радоваться; я заметил, как он обеспокоенно прислушивался к моему с Писемским обмену фразами: в его глазах читалось опасение, что я скажу Алексею Феофилактовичу правду.
Наконец все разошлись, и я остался с Тургеневым тет-а-тет.
– Все высказались, милостивый Иван Александрович, о моем романе, – сказал Тургенев. – Только вы весь вечер молчали.
– Мое молчание должно вам о многом говорить, – ответил я.
– Неужели в вас засела обида из-за того, что я вас не пригласил к обеду? Но это какая-то ошибка: я вас приглашал; по-видимому, приглашение по странной причине к вам не попало… – Тургенев так усердно делал вид, что пребывает в полнейшем недоумении, и так лепетал своим тоненьким голоском, что мне стало противно.