И в эту минуту, когда Кит балансировал на какой-то грани, прежде, чем свалиться в полный вывих мозга, будто что-то позвало его по ту, уличную, сторону ночи. Половица у окна привычно скрипнула. Через сваленные на подоконнике старые диски и уже ненужные пыльные школьные тетради просвечивался единственный тусклый фонарь во дворе. Над ним с неопровержимой победоносностью сиял яркий лунный диск. Огромный. А под этим торжествующим диском танцевала одинокая тонкая фигурка.

Девочка с обручем. Одна в ночи. Она выгибалась как лоза, тянула носки, кружилась, тянулась вверх и сжималась к земле. Обруч то сковывал её блестящей границей, то отпускал на волю. Разрывая невидимое пространство, девочка вырывалась из его плена. На секунду становилась абсолютно лёгкой и свободной, чтобы опять ограничить себя. Она заключала в своём танце единственно возможное вечное движение: через прорыв, преодоление, заключение себя в рамки и выход за них.

Киту показалось, что он слышит, как шелестят листья под её напряжёнными носочками. Сухие осенние листья, наверняка, задавали ей какой-то ритм, и он в воображении Никиты превращался в тонкую, еле слышную музыку.

– Что ты делаешь ночью во дворе? – сам себе под нос пробормотал он, хотя ответ был дик, но очевиден. Киту вдруг невыносимо захотелось рвануться к ней, остановить это добровольное заключение в плен обруча, вжаться в это гибкое тело. Одновременно захотелось стать тем, кто освободит её, и тем, кто пленит её по новой. Но он, нелепо вдавив лоб в немытое окно с потёками прошедших и уже забытых дождей, смотрел на девочку и обруч, беспомощно ненавидел себя за то, что тело опять напрягалось самым банальным образом.

Невесомая тонкая фигурка под тусклым фонарём и животное вожделение настолько резко соприкоснулись друг с другом, что сознание не выдержало этого напряжения и тут же разверзлось кровоточащей рваной раной. Никита, хлюпнув пару раз горлом, вдруг зарыдал, зажимая рот сразу двумя руками, чтобы голос не прорвался в эту бессловесную странную ночь. В её тишине таилось что-то преступное, но не человеческой морали, а выход за рамки раз и навсегда установленного высшего порядка.

Никита с силой вдавливал обратно в себя рвущиеся наружу вывороченные всхлипы двумя ладонями, и сквозь пальцы тонко и жалобно, как щенячий скулёж, выводилось: «Аллочка, Аллочка», безнадёжно настолько, насколько могут быть безнадёжными любые человеческие горести.

Потому что Кит понял откуда-то, словно знал это всегда, что девочку с обручем зовут Аллочка, и что её нет в живых. И ещё он знал, что они с ней связаны чем-то по ту сторону жизни, и то, что видит её вот такую, тонкую, звенящую и стремительную, это неправда.

Очнулся, почувствовав, как в форточку сочится розовый рассветный воздух. Начинался новый день, не оставив ничего от прошедшей ночи. Во дворе не было никакого старого фонаря. Собственно, его там никогда не было. Беспомощно в неумолимо надвигающемся дне умирали лампочки над подъездными козырьками.

– Иди завтракать, – мамин равнодушный голос и запах сырников. Никита достал из шкафа чистые шорты и футболку. Тело ныло, резкой болью постреливало при резких движениях внизу живота, резь заваливалась почему-то куда-то вправо.

Посмотрел в зеркало, пытаясь придать выражению на лице вид «уменявсенормально, ничегонеслучилось», и пошёл есть неминуемые сырники.

***

– Правда, ничего не случилось? – Рай настраивал аппаратуру. Он сидел на корточках спиной к входу, но почувствовал появление Никиты. Утреннее кафе было пустынным. Совсем недавно разошлись полуночные посетители, часа через три придёт дневная смена. Это как раз их время – между ночью и днём. Такое вот густое межвременье, в которое им удалось втиснуться, благодаря тому, что хозяин кафе числился другом старшего брата Рая.