Пусть лучше подумают о том, что пора компьютер купить. Анне надоело сдавать свои сочинения (которые в ее школе называли «курсовые» и «рефераты») написанные от руки в тетрадке, как маленькой.
Зазвонил телефон.
– Ань, возьми трубку.
Анна поморщилась. Она не любила, когда ее называли Аней, Анькой или Нюшей, только полное имя казалось ей более-менее благозвучным.
– Да-а, здравствуйте, – немного в нос протянула она.
– Добрый вечер, – ответила ей трубка мужским голосом, – Татьяну Дмитриевну будьте добры.
Анна показала на мать пальцем. Татьяна замахала руками.
– А кто ее спрашивает?
– М-м. А это кто?
– Ее дочь.
– М-м. Анна? Анна, я твой папа.
Глава 3
Еще днем, трясясь сначала в Тумской, а потом во Владимирской электричке, да еще с пересадкой в Петушках, Лев Борисович Нойман, реставратор и искусствовед, чувствовал, что вся затея какая-то гнилая.
Два дня назад пришло письмо от сестры – странное, не похожее на все предыдущие, жалостливое письмо. Ничего конкретного, просто через каждые две строчки: приезжай, да приезжай, приезжай, пожалуйста. Лев Борисович совсем не хотел ехать в гости сестре.
Кроме писем Ревекки, его ничего не связывало с прежней московской жизнью, со временем он стал думать, что вообще живет в другой стране, и на каком-то другом междустрочном уровне убедил в этом Ревекку: он уехал далеко, за море, навсегда. И вдруг она одним махом решила свалить эту, как ему казалось, крепкую стену, и словно забыв об их негласном договоре, написать: «приезжай, соскучилась». Надо было, конечно, позвонить. Но Лев Борисович вдруг захотел сделать сестре что-нибудь приятное. Например, сесть в электричку днем, вечером уже быть в Москве, открыть дверь своим ключом, тихо раздеться, достать из сумки торт, всякую деревенскую снедь, которой у его здешней хозяйки забита кладовка, и зайти, как ни в чем ни бывало в Ривину комнату, где она, наверняка, сидит и проверяет чьи-нибудь сочинения или смотрит телевизор.
Так вот где-то между 83-м и 43-м километром он начал раскаиваться. Вообще-то Льву Борисовичу нравилось, искренне нравилось устраивать разные сюрпризы, но почему-то после них всегда оставался какой-то неприятный осадок, даже горечь во рту. Так, словно вечером напился с друзьями, пел песни, танцевал на столе, флиртовал с дамами и блевал на лестнице, а утром проснулся и понял, что друзья –просто знакомые, дамы – уродины, голова болит, и желудок бьется в конвульсиях. В молодости Лев Борисович плевал, конечно, на все похмелья и осадки, даже занятно было смотреть на мир сразу со всех сторон, но сейчас превыше всего он ценил свой душевный покой.
«Дурак я», – тоскливо думал Лев Борисович, – «зайду к ней, ляляля, Левушка, как я рада, а потом мне захочется уйти, а электрички уже не ходят». Лев Борисович даже хотел выскочить из поезда в Кусково, но почему-то продолжал свой путь, невозмутимо читая газету. Иногда он поступал вопреки велению чувств и разума, наверное, повинуясь желудку, который уже настроился на чай с тортом.
Москва Льву Борисовичу не понравилась, да он и не хотел, чтобы она ему понравилась. Пятнадцать лет он изучал Москву, любил ее и влюблялся все сильнее, старался дышать в одном с ней ритме, раствориться в ней, а потом враз оборвал эту связь, вырезал из себя Москву, словно огромную опухоль, и теперь, сидя в вагоне метро, стараясь не глядеть не пассажиров, снова чувствовал себя чужаком.
Выйдя из метро, купил бутылку «Трехгорного», сел на бордюр около памятника Энгельсу и быстро ее выпил. Что-то в голове сразу отключилось, какой-то неприятный звон утих, тогда он встал и спокойно пошел к Риве. Было около половины девятого.