Er hat den Knaben wohl in dem Arm,
Er fasst ihn sicher, er haelt ihn warm.
«Mein Sohn, was birgst du so bang dein Gesicht?»
«Siehst, Vater, du den Erlkoenig nicht?
Den Erlenkoenig mit Kron` und Schweif?»
«Mein Sohn, es ist ein Nebelstreif.»
«Der Erlkönig»6 великого Иоганна Вольфганга Глеб впервые прочитал ещё лет в восемь, когда начал изучать немецкий. Жутковатое холодно-сумрачное стихотворение напугало мальчишку-литвина гораздо сильнее, чем рассказы вешняков7 о свитезянках, Железном Волке и Белом Волке Белополе, о Витовтовой могиле8 – может быть, потому, что эти кощуны и басни он слышал с раннего детства вместе с колыбельными, а стихотворение это прочитал уже сам.
Может быть.
Только с год, наверное, после того вечерами то и дело вставало перед глазами – полутёмный лес, мчится всадник, ветер хлопает вьющимся плащом, дико выкачены конские глаза, фиолетовые, в кровавых прожилках, храпит конь, падает пена с конских губ, схваченных удилами. Дробно отзывается под ударами копыт мягкая, густо посыпанная прошлогодней листвой и хвоей дорога – тубут! тубут! тубут! Ветер треплет верхушки ольх, шумит листвой. Пугливый взгляд мальчишки из-под отцовского плаща. Холодная, нечеловеческая улыбка из ольховой чащи, блеск короны тёмного серебра, горящие словно самоцветы, глаза. «Дитяяя…».
Глеб содрогнулся.
Детские воспоминания давным-давно поблёкли, и Глеб, пожалуй, перчатку бы швырнул в лицо тому, кто посмел бы сказать шляхтичу из Невзор, что он, Глеб, боится Лесного Царя. И действительно не боялся – не ребёнок уже.
А только вот – накатило ж.
Сумерки.
Лес.
Дорога.
Конский топот.
Мужчина с мальчишкой.
Только что ветра нет, сумерки светлые, да кругом не ольхи, а ельник. Впрочем, с того не лучше. В народе говорят, в берёзовом лесу – петь-веселиться, в сосновом – богу молиться, в еловом – с тоски удавиться.
Глеб снова содрогнулся дурным мыслям, поёжился от крадущегося из низин ельника промозглого тумана, высунул голову в оконце кареты.
– Данила! – и ни за что на свете не признался бы себе, что отгоняет громким окриком наваждение из детских времён, внезапно подошедшее вплотную и стоящее за спиной, хмуро усмехаясь.
Глупо и стыдно в пятнадцать лет бояться того, чего боялся в восемь. Да и вообще бояться стыдно. Тем более, в пятнадцать.
Данила Карбыш чуть склонился с козел, встретился в светлых сумерках взглядом с хозяином.
– Что, панич?
– Что-то мы долго едем, Данила, – сказал Глеб изо всех сил стараясь, чтобы его голос звучал спокойной и не дрогнул даже на полтона. – Ты не заблудился часом?
– Да леший его знает, панич, прошу прощения за грубость, – обстоятельно отозвался камердинер, опять заставив хозяина невольно поёжиться при слове «леший». – Что-то я и впрямь дороги не признаю… Что прикажете, дальше ехать или на ночлег остановиться?
Шляхтич невольно прикусил губу – он не знал. С одной стороны, ночная дорога – удовольствие ещё то, с другой – здесь, в светлые летние ночи и коням ноги не наломаешь, и любого встречного видно хорошо, хоть человека, хоть зверя. Однако ж и отдохнуть бы не мешало – кони устали, на своих путешествуешь, не на почтовых или казённых. Да и Данила не железный, небось, уже всё седалище плоское стало за день-то, пока облучок им полировал.
– Ладно, – решился, наконец, после короткого раздумья, Глеб. – Как увидишь удобное место – останавливайся. Заночуем, да и кони отдохнут.
Едва слышно, уютно потрескивал костёр, шипело на углях вяленое мясо и копчёная грудинка, подрумянивались куски хлеба на ивовом пруте. Тонко пела вода в котелке над огнём и в тон ей многоголосо пели комары, толклись над головой пляшущим серым облаком. Где-то далеко в кустах глухо ухал сыч, а потом по лесу разнёсся протяжный низкий вопль – выпь. Должно быть, поблизости было болото. Здесь, в Ингерманланде, это не диво – тут болота на каждом шагу. Как, впрочем, и в родной Литве.