Меня вызывали в немецкую комендатуру еще два раза. Оккупационная власть продержалась три месяца. Под Рождество 1942 года замерз даже колодец. Мы растапливали снег и на той воде готовили пищу. Бегу я как-то к сугробу за снегом, а пуля – вжик – и прямо в ведро. В огород без конца падали снаряды, но ни в школу, ни в наш дом они не попали. Накануне освободительных боев, которые продолжались девять дней, в учительский домик рядом со школой пришел старшеклассник Тимка: «Может, вам чем-нибудь помочь?» Мы говорим: «Иди домой, а то бой уже начинается». – «Уже поздно, можно мне здесь остаться?» А рано утром в нашу дверь уже ломились каратели. Командир что-то кричал, но страха я не понимала: «Говорите медленнее, я плохо знаю немецкий». Он расхохотался: «Ах, так! Говорю вам медленнее: ночью из школы стреляли, убили нашего офицера». Я с ужасом подумала: «А где Тимка?» Солдаты уже тащили парня с крыльца школы. Он – бледный, с синими губами, весь дрожал. Моя мама закричала: «Это мой сын, это школьник!» И я кричу: «Это мой брат!» Офицер хватает автомат, бьет маму прикладом в грудь, она падает, а он снова спрашивает: «Это партизан?!» – «Нет, нет, это мой брат, это ученик!» Другой немец бросает в подвал школы гранату, а Тимку уводят. Немцы тут же подожгли окрестные деревни. Но школу снова не тронули. Как потом оказалось, она единственная уцелела во всем районе. Мама сохранила даже запас тетрадей и комплекты учебных пособий.

Ночью жители сожженных деревень собрались в школе. Вдруг входят два красноармейца. Что тут началось! Объятия и слезы баб, голосивших по сыновьям… Мать Тимки тоже ничего не знала о сыне, которого увели каратели. Он пропал без вести. Зато завуч Павел Павлович всем рассказывал, как на его глазах «Ларочка выдала Тимку немцам».

17 февраля 1942 года меня арестовали. Следователь был доброжелателен и спросил: «Какие отношения у вас с Павлом Павловичем?» Назвал его как доносчика. Наверное, он ожидал, что я буду поливать грязью того, кто меня «посадил». Но я ответила: «Мы очень жалели одинокого несчастного старика и помогали ему, чем могли».

Пока велось следствие, Лариса Никифоровна повторила скорбный путь своей тетушки Елены Федоровны – сидела в Лубянской, Таганской, потом Владимирской тюрьмах.

«Ужаснее всего была Лубянка. Нас сначала втиснули в какую-то душегубку, где мы вшестером стояли впритирку друг к другу долгое время. Когда нас «извлекли», одной пожилой женщине стало плохо – среди «врагов народа» были 60–70-летние люди. Я не выдержала и обратилась к тому, кто нас пересчитывал карандашиком: «Товарищ, помогите, пожалуйста!» А он как закричит на меня: «Я преступникам не товарищ, вы – предатели!»

Когда меня перевели на Таганку, то, несмотря на голод, показалось: попала в рай. Жилось легко, насколько это было возможно в неволе. В Таганской тюрьме сидели добрые, порядочные люди. Среди них была одна княжна, а рядом со мной на нарах расположилась интеллигентная старушка: белоснежные волосы, брови как смоль и большие серые глаза, – она оказалась правнучкой Ивана Пущина! Я с детства интересовалась историей декабристов, знала наизусть некрасовскую поэму «Княгиня Волконская»…

Во Владимирской тюрьме меня ввели в комнату, которая показалась мне не камерой, а больничной палатой: солнечная сторона, окно без «намордника», койки, а не нары, довольно чистенькая постель, и суп принесли «витаминный», с крапивой. Словом, каждый раз условия содержания были лучше».

Система постепенно отпускала ее, так и не сумев отравить ненавистью к людям и презрением к «этой» стране.