– Ах переучет?! Ну-ну!

Томаш Миртски срывается с места и пружинисто, широкими шагами пересекает кабинет. С поры написания портрета он серьезно прибавил в талии.

– О, так даже лучше! – обманчиво-радостно заявляет он; желваки его ходят ходуном. – Дотошные цеховики сами всё увидят!

Из нагрудного кармашка Миртски извлекает маленький ключ и долго возится у дальней стены. Там, в тени необъятного книжного шкафа, прячется дверца, драпированная органзой.

– Катя, приведи себя в порядок, – властно приказывает Миртски, – к тебе гости.

Пока Томаш мешкает, я вскользь просматриваю письменный стол. Ничего необычного: куча смет, пара газетных рулонов… И аккуратная стопка конвертов пастельных цветов.

В замочной скважине гремит бородка ключа, поскрипывает дверца.

Я «случайно» рассыпаю стопку по сукну – и что же? Женские имена, выведенные крупным почерком с завитушками. Мария, Ханна, Андроника… И никаких Катаржин.

Одержимым женам писем не пишут.

– Ты смотришь конвертики, – дрожит воздух у самого моего уха.

Это не вопрос, не восклицание. Это констатация факта от Катаржины Клаугет. Констатация неровным, скачущим тембром – тембром неиссякаемого возбуждения. Тембром вечных переживаний.

В нос ударяет землистый запах тлена. Вонь немытого тела – тоже. Мурашки по спине.

– Какого…

Сжавшись в большой комок отвращения, я отшатываюсь от стола – и поступаю верно. Промедли я на секундочку, и эта старая кукла прижмется ко мне вплотную. Белая и изможденная, старая брошенная кукла. Становится не по себе, когда видишь изорванный сарафан в подозрительных разводах, длинные чулки до колена, стертые на ступнях до дыр. Она худа настолько, что сарафан висел бы как на вешалке – если б не вздутый живот. Неестественно правильной формы, обтянутый тканью так туго, что не остается складок.

– Графиня, присядьте, будьте добры, – Строжка пододвигает ей стул, приставленный к стене. – Я доктор, буду вас, значит, осматривать.

Серьезно, Строжка? По-твоему, всё в порядке?

– А это кто? – спрашивает она, садясь и тыкая в меня пальцем.

Пусть графиня и намазала губы вызывающе красной помадой, мимика ее неживая. И рот, напомаженный вкривь, зияет свежей раной. Ее лицо сморщилось сухофруктом, и, когда она говорит своим убегающим куда-то голосом, сухофрукт не меняется абсолютно. Только глаза, эти два вытаращенных шара, вдавленные в продолговатый череп, наполнены жизнью. Они живы как никто и ничто в этой комнате.

Они страшно косят, и оттого я никак не пойму, в какой из глаз мне смотреть. Левый, правый? Хрен разберешь, какой из них видит – но оба смотрят пронзительно. Еще чуть-чуть, и проедят в тебе дырки.

– Вы из похоронного бюро, – уверенно заявляет женщина.

– Почему? – я отвожу взгляд.

– Потому что уснула Зоечка. Моя любимая девочка, – она продолжает смотреть, кожей чую. – А вы одеты в черное. Когда вдруг уснула моя матушка, тоже пришел хороший мальчик в черном. Но Зоечку я не отдам, я спрятала ее под подушкой.

– Зоечка – это кошка, – с отвращением поясняет Миртски. – Она спит с дохлой кошкой.

Личико Катаржины спокойно мертвецки.

– Когда ты уснешь, Томаш, мы снова полежим втроем. Как раньше.

– Тьфу ты! – шепотом негодует Миртски. – И вы еще сомневаетесь?

Строжка невозмутимо кладет руку графини, крючковатую бледную палку, себе на колени. Он разглядывает дряблую кожу, простукивает пальцем синие прожилки вен. А потом опускает ладонь на…

Черт, старик…

– Живот-то твердый, водянистый, – замечает дед. – Сталбыть, паразиты?

– Это потому что у меня нимфы, – отвечает Катаржина не задумываясь. – Я заразилась ими, когда доставала старые ящики из-под шкафа.