– Мой братец… Мой брат по цеху имел в виду, дочка, – он судорожно ощупывает пуговицы на сорочке, – что у мастера Белого братства… Ну, у мастера, то бишь у господаря Кибельпотта, семейные неурядицы, – бегло косится в мою сторону, – и оттого их цех нынче занят.

– О-о-очень занят! – поддакиваю я. – Расизмом.

– И вот, значит, дело к нам перенаправили. А мы-то сами из цеха Хрема, в пригороде трудимся. Маленький такой цех, небольшой. Да ты про нас и не слышала небось…

– Не слышала, – коротко отвечает камеристка, нахмурившись. – А господин Хрем тоже бог? Как Двуединый или Упавший?

– Ага, типа того, – я демонстративно зеваю, – такой же молчаливый разгильдяй, только непопулярный и без храмов.

Строжка, вздрогнув, непримиримо шикает на меня:

– Коли боги не отвечают тебе, Бруг, дык в том вина тебя одного.

– Просто «Бруг»? – посмеиваюсь. – А чего вдруг не «братец Бруг»?

Старик промакивает рукавом перекошенный рот. Верно, пытается стереть с губ мое нечестивое имя.

– Оттого что ты богохульник, каких поискать.

Повисает неловкая пауза. Строжка молчит от обиды, а я – потому что не ожидал от него такого религиозного рвения. Цех цехом, но зачем так обзываться?

Замечаю, как камеристка нетерпеливо топчется на месте. Я собираюсь задать ей напрашивающийся вопрос, но меня опережает старик.

– Что, лупит тебя господарь-то?

Раз даже он заметил, то…

– Нет, что вы! – лицо камеристки наливается пунцовым и тут же зеленеет, выдавая ее с потрохами. – Просто огорчится очень, что я вас задерживаю. Извините… Пойдемте скорее, пожалуйста!

Особняк изнутри – мрачный лабиринт коридоров и проходных комнат. Зайдешь в одну комнатку, с камином и напольными часами под самый потолок, а в ней уже двери в другую, очень похожую по планировке – но с бархатной тахтой и журнальным столиком. Света мало или нет вовсе: окна плотно занавешены, а лампы горят в каждой второй или третьей зале, – время позднее, и хозяин уж готов отойти ко сну.

Вверх по бесконечной лестнице, где скрипит каждая ступенька – и мы на втором этаже. Элишка – представилась камеристка как бы невзначай – ведет нас по причесанным коврам, ловко маневрируя меж метровых вазонов и миниатюрных тумб. В руке она сжимает масел-фонарь, но мы со стариком то и дело давим друг другу ноги… Я даже чуть не порвал штанину о чучело безымянного карликового козла. А в длинной анфиладе* так вообще – ощутил чье-то давящее присутствие.

Но оглядевшись, выдыхаю. По обе стороны из золоченых рам взирают лики женщин: с одинаково лошадиными лицами, сидя в одинаковых позах и с одинаковыми же прическами, они напоминают множество отражений одного человека – но всё же чем-то неуловимо различаются. Женщины, женщины, снова женщины – чертова дюжина скорбных близнецов следит за каждым твоим шагом. И готов поклясться, что стоит резко обернуться – и заметишь, как дернулся нарисованный зрачок.

И как же велико моё удивление, когда я вижу последний портрет, четырнадцатый.

Стройный мужчина с располагающей полуулыбкой. Яркие тона, щегольские усики и жабо с яшмовой заколкой… Вместо сдержанного черного дублета на нем – светло-ореховый, вместо траурного гобелена на фоне – охотничьи трофеи вокруг очага.

– Элишка, – не могу удержаться, – а чего там на всех картинах были почтенные тётки, а тут вдруг – усатый франт?

Камеристка оттараторивает заученной фразой.

– Слугам не должно распространяться о личной жизни своих господ, – опустив фонарь у портрета мужчины, Элишка стучит колотушкой на двойных дверях в самом конце анфилады. По другую сторону слышится неразборчивое мужское «входите», но девушка медлит чуть дольше, чем требует этикет.