Вообще-то в его годы, с его выслугой и безупречным (Линда упоминала с плохо скрываемой гордостью) послужным списком полагалось бы уже если не полковником быть, то самое малое подполковником. А он застрял в капитанах, на батальоне. Ну, Линда же говорила: не скрывал он особенно ни своего отношения к наци, ни уважения к Бисмарку и его заветам. Видимо, все же взгляды свои высказывал достаточно осторожно, меру знал – так что (я специально спрашивал) никаким репрессиям никогда не подвергался, даже в сорок четвертом, когда генералы устроили заговор против Гитлера, неудачно подложили бомбу, и гестапо гребло не только замешанных и причастных, но и в чем-то сомнительных. Линда рассказала еще – в сорок первом, когда немцы готовились напасть на Советский Союз, какой-то недоброжелатель отца с золотыми генеральскими дубовыми листьями на красных петлицах изрек: «Ну, раз он такой почитатель Бисмарка и наверняка тайный русофил, нечего ему делать на Восточном фронте, пусть остается на прежнем месте». Видимо, ничем другим не мог напакостить. То есть, как теперь ясно, это он думал, что напакостил, не пустил на передовую; где капитана обязательно ждали бы повышения в чинах и награды. А получилось – весьма даже не исключено – жизнь спас. В Европе с сорокового года войны не было, и капитан четыре года, до высадки союзников, проторчал в тылу не где-нибудь, во Франции, прямо-таки на курорте. Ну что же, не самый скверный экземпляр немецкого офицера. Встреться он мне, я бы, разумеется, с ним обниматься по-дружески и не подумал (всё же исправно служил, несмотря на взгляды), но отнесся бы к нему гораздо лучше, чем к тем, кто воевал против нас…

Я защелкнул застежки и поставил чемодан на землю рядом с ее невысоким сапожком.

– Ну как, господин майор? – спросила Линда. – Я прошла испытание? Больше не считаюсь подозрительной личностью в расположении войск?

– Не считаешься, – суховато ответил я.

Закурил и в который раз протянул ей пачку «Гитанес» (я тогда не знал, что у французов, в отличие русских и немцев, слова, пишутся совсем не так, как произносятся, и сигареты звались «Житан». И Колька не знал, иначе непременно пустили бы шуточку вроде «Жиган курит «Житан».

Молчание воцарилось определенно неловкое – я понятия не имел, о чем с ней дальше говорить, да и она наверняка тоже. А торчать тут еще предстояло какое-то время: хвост танковой колонны уже виднелся вдали, но один ИС встал у самого въезда на мост, загородив дорогу остальным, и, судя по суете «копченых»[2], что-то у него случилось с двигателем. Даже сюда доносились маты их подбежавшего офицера.

Самым простым выходом было бы встать и уйти, оставив ей сигареты. Но что-то мне сделать это не давало. Сложные у меня были чувства, мне самому не вполне и понятные… Мешанина чувств и мыслей.

С немками я общался не впервые. Если уж откровенно, с двумя даже случились скоротечные военно-полевые романчики – в нарушение известного приказа, но при тех самых обстоятельствах, когда никто не уличил бы. Оба раза на одну колодку: офицер на квартире и хозяйка – молодая симпатичная вдовушка, отнюдь не избегавшая маленьких житейских радостей. Обе не успели завести детей, у одной муж погиб в Африке в сорок втором, у другой вообще в тридцать девятом в Польше…

Здесь было что-то совсем другое. До сих пор немецкие беженцы для меня, как практически и для всех остальных, оставались этакой безликой серой массой, на которую и внимания не обращаешь. И вот я впервые долго поговорил с одной, к тому же молодой и красивой. Но дело не в том даже, что она красивая, – человека в ней увидел. С удивлением, с неудовольствием поймал себя на том, что начинаю ее жалеть.