Утро. Солнце. Полоска туманно-голубого неба над острожным частоколом у окна. Из-за частокола черные, чуть позеленевшие мелкой листвой высокие деревья и радостное чириканье воробьев.
Два вчерашних суетных и смешных момента: старый писатель, с которым изредка встречаюсь, полушутя-полусерьезно стал развивать мысль, что мы с ним “будем еще в Пантеоне”. Я даже не подумала, что у меня нет ничего, кроме груды лирики сомнительной художественной ценности и обрывков моих впечатлений и мыслей, громко озаглавленных “О преходящем и вечном”, и на минуту ощутила себя писателем (и где-то около Пантеона!). Почти в ту же минуту уловила в себе внутреннюю улыбку и начала вслух высмеивать Мировича. И вот что опять было вечером того же дня.
Пришлось долго ждать трамвая на Таганку. Рядом стояла пожилая дама с хорошим, тонким, английского типа, интеллигентным лицом. Она заговорила со мной о том, как редко и неправильно ходят 41-й и 15-й номера, потом еще о чем-то трамвайном, помогла мне пробраться в давке, когда садились в вагон, нашла место. Потом стала говорить о моем лице такие лестные и неправдоподобные вещи (о красоте! и не только о “следах прошлой”, но и теперь и т. д.), что я в испуге и в смущении воззрилась на нее, не зная, как прервать это, впрочем, в очень деликатной и тонкой форме, излияние. Но в то же время и тогда, когда сошла с трамвая, какой-то сладкий елей, какая-то смазка тщеславия отрадно ощутилась в груди. Может быть, потому, что за час до этого, случайно поместившись у Крестовых перед зеркалом, я несколько раз подумала, встречаясь с собой взглядом: “Какое изношенное, жалкое, полуразрушенное лицо. И в соответствии с костюмом. Неужели же это я?”
Может быть. Но и тщеславие, тщеславное удовольствие, увы, не чуждо старому Мировичу. Как толстовский мерин Холстомер “любит”, чтобы его кто-то похлопал по спине, почесал за ухом. Правда, смущается при этом, но и “любит”.
Эх, Мирович! Сознайся, что и в том, что ты занес в эту тетрадь две вчерашние встречи, есть привкус суетного посмертного удовольствия: “Смотрите, мол, потомки, это не какая-то старая козявка писала, а писатель, «настоящий» и притом лицо было даже в 66 лет (с одним торчащим изо рта зубом) красивое и примечательное. Читайте и мысленно любуйтесь. А потом и за то похвалите, что дает себе отчет в некрасоте тщеславия и на глазах у вас с ним борется…”
Совсем светло. Попробую заснуть на часок. Завтра, то есть сегодня после урока с Алексеем, пробуду часть дня с Ирисом. Ирис редактирует “Фауста” – перевод Холодковского для “Academia”[365]. Работает чрезмерно, неусыпно-прилежно, с немецкой добросовестностью (кровь Миллеров) и со своей, ирисовской, умной и острой талантливостью. С Ирисом связана душа крепко, на веки веков.
…Что-то в одеколоне напоминает запах мыльников и “ночной красоты” – цветов моего детства на клумбах маленького садика в Киеве на Большой Шияновской улице. Как часто и как быстро, со всем колоритом и со всем ароматом своим залетает теперь детство и первая юность в память души. Не значит ли это, что кольцо жизни вот-вот должно сомкнуться – начало уже смыкаться.
Про каждую из этих 18 тетрадей, каждый раз начиная ее, думалось мне: “эта уже последняя”. И когда она кончалась, такая отсрочка представлялась странной. Есть ощущение затянувшегося эпилога. По моей вине. Если бы я сделала в нем то, что нужно, он бы так не затянулся. Эта отсрочка – сразу и наказание, и милосердие, выжидающее, чтобы человек получше собрался в “великую дорогу”, как говорят на Украине.