Сегодня мне хочется отметить несомненную для меня символичность и расширение сознания в некоторых снах. Так, например: “Снится мне под утро что-то довольно сложное и значительное. Проснувшись, но не до конца – я фиксирую это очень ясно и понимаю значение того, что во сне пережито вполне четко. Но на другой, дневной, а по отношению к сну – третьей ступени сознания, вся эта картина и ее внутренний смысл уже неясен и трудноуловим, – хоть и сохраняется память, что все было ясно и понятно”. Уцелевают, как вот сейчас, какие-то цветовые, и эмоциональные клочки: куб, цвета увядшей розы, ступеньки какой-то черной лестницы, – а может быть, это чертеж, мраморные бюсты (но совсем не в том значении, в каком был бы воспринят бюст наяву). И самое главное, что эти образы появились уже на второй ступени сознания, когда захотелось удержать то, что снилось в еще более глубоком сне.
Гостиная Тарасовых. Половина 8-го вечера.
Закатное небо уже весеннего вида – мягкое, влажно-розового цвета. Возвращение Алексея – ездил с Москвиным и с матерью по метро, – не находил слов для описания своих впечатлений. Горел энтузиазмом социалистического строительства.
Читали с ним Демьяна Бедного (задали в школе) “Улица” – сухонько, безвкусно, способно расхолодить какого угодно энтузиаста революции. Попутно – Маяковский. Груб так же. Но это – сила. И талант. А Демьян – виршеплет, Тредьяковский от революции.
Читали пьески Лундберга. Неудачные. Умные мысли, оригинальность в речи, а в писательстве почти сплошь неудача. (Лучше других книга о Мережковском.)[359]
Известие о смерти Смидовича Петра Гермогеновича. И опять чувство личной утраты, как осенью от смерти его жены, хотя последние годы прожиты без встреч. А сейчас жаль, что не было встреч. И он, и она – Баярды идеи, которой прослужили всю жизнь. Оба рыцари sans peur ni reproche[360]. У него это светилось в глазах, синих, безумных.
Мы познакомились в Париже, когда мне было 27 лет. Однажды ездили вдвоем в Версаль, провели там полдня. На возвратном пути у вагонного окна, глядя на потухающую зарю, он заговорил с досадой о “власти женщины”. Я спросила: “Разве в этой власти нет чего-то, по существу мужскому сердцу нужного?” Он засмеялся (хороший был смех, искренний, чуть грустный). Сказал опять, отвернувшись и глядя на зарю: “А все- таки рабство”. И сердито прибавил: “Ведь я же знаю, что это ни к чему, но знаю, что буду о вас думать, помнить и завтра прибегу”. “Ни к чему”, вероятно, относилось к замеченному им зарождению сильного взволнованного интереса между мной и его товарищем.
Второй раз мы встретились через много лет. Он был женат уже на заграничной приятельнице моей Софье Николаевне Луначарской, которая за несколько лет перед этим овдовела. Они жили на даче при Петровском заводе, а я с Ильинскими в имении Бера[361]. Было несколько общих прогулок. И был опять какой-то час “власти женщины”. Я сидела в сумерках у окна в низеньком флигельке, где они жили. Он подошел к окну из сада, стал перед ним на колени и, взявшись за открытые рамы, молча вперил в меня синие свои, безумные глаза. Я спросила: “Что вы?” Он сказал: “Ничего”. (Я была смущена и пробормотала что-то вроде “странно” или “зачем?”.) Он сказал: “Так – мечта”. Поднялся, крепко сжал мою руку, повернулся и пропал за деревьями сада. Потом, когда мы встретились, нас что-то связывало, какая-то невысказанная близость, какая-то попутная мечта (и у него, и у меня было то уже реальное, что уже из мечты превратилось в жизнь).