– Как дите? Ты уверена? – тут уже и ему стало не до сна; жена-то, казалось, и вовсе не собиралась засыпать, гладя его не только по спине и груди, но и по лицу, так что становилось щекотно и хотелось рассмеяться, по рукам и уставшим ладоням. На левой к тому же он умудрился еще и натереть мозоль, помогая отцу выкосить дальний участок: мало ли когда вернется, а работа ждать не будет, куда батьке одному потом вкалывать. Мозоль ныла, мешала, но отводить Акулинины пальцы Михась не хотел.
– А что ж ты раньше молчала? – начал он вопрос и осекся: действительно, а если бы и сказала, разве могли они что-то изменить в том непонятном, огромном, бессмысленном, но неотменимом, что происходило вокруг них.
– Когда рожать-то? Может, я вернуться успею… Или в отпуск, в крайнем случае, попрошусь, – неловко попытался он утешить жену, которая тихонько, боясь разбудить Михасёвых родителей, спавших за стенкой, заплакала, уткнувшись в его плечо.
Вернуться он не успел, да и рассчитывать на это, как с первых же дней на фронте стало понятно, было глупо. Оставалось только ждать, надеяться и молиться, чтобы все было благополучно с родными. О себе Михась почему-то никогда у Бога не просил, словно будучи заранее уверен, что переживет четыре военных года без единой царапины. Да и из молитв-то помнил только «Отче наш…» да еще одну, коротенькую, что читалась за упокой души. Но каждый раз, когда их рота, то победно маршируя, то бесславно отступая по степям Галиции, полям Польши и немецким селам, натыкалась взглядом на церковь, костел и даже протестантскую кирху, Михась мысленно обращался к Господу со словами заботы о родителях, Акулине и ребенке, который, по всем подсчетам, уже должен был родиться.
По возвращении мать, постаревшая, седая, почти непохожая не то что на образ, запечатлевшийся в памяти Михася с детства, но и на себя четырехлетней давности, какой она была, провожая единственного сына воевать, рассказала, что мальчик действительно родился, как и ожидалось, перед самыми Колядами, но прожил всего два месяца, только окрестить и успели. То ли зима была слишком голодной и морозной, то ли Акулина очень уж за мужем убивалась, вот на ребенке и сказалось…
Следующим умер отец. Беженцы, хлынувшие бесконечными потоками по старому, катерининских времен, шляху из западных местечек, граничащих с Польшей, принесли в деревню тиф. А их хата стояла на самом въезде в деревню, и первыми, у кого просили кто ночлега, кто хлеба, а кто и просто кружку воды, была семья Зубриков, через несколько дней после появления первых бродяг оставшаяся и без хозяина, и вообще без мужика в доме.
– Ну, а Аля почти перед возвращением твоим отошла, – дойдя до конца истории, мать уже не плакала и про невестку говорила почти скороговоркой, словно боясь, что у нее не останется сил рассказывать, а у Михася – слушать обо всем, что происходило в его отсутствие в родном доме. – Застыла, видно, на речке, стирать пошла, а в апреле-то, сам знаешь, ветерок хоть и ласковый, да обманывать любит. Уж я ей наказывала, не трожь ты эти постилки, никуда не денутся, а она на своем настояла. Ну, и от лихоманки в неделю сгорела…
Дважды после этого Михасю пришлось самому хоронить жен, но потом, несмотря на боль, уже не было у него того ошеломляющего чувства, сбившего с ног и лишившего ясности разума. А вопрос «Почему?», мучивший его на протяжении всей сознательной жизни, так и остался без ответа. Потому что задавать его ни в этот, первый раз, когда он еще и представить не мог, какая судьба ждет его дальше, ни во второй, когда умерла Зина, оставив на него, а по справедливости даже больше – на бабку, троих дочерей, ни даже в третий, когда, тоже в его отсутствие и в этот раз уж точно только по его вине, немцы расстреляли Касю за мужа-коммуниста, – вопрос этот задавать было некому…