Егор не любил бывать дома. В его идеальной картине мира в качестве дома мог вполне выступать гостиничный номер ─ безликий и повторяемый, в который не нужно привносить свою душу. В этом номере можно устроить бардак вселенского масштаба, но после того как ты выйдешь из него, притворив за собой дверь, чьи-то заботливые руки наведут в нем порядок. И он вновь станет стерильно чистым, прилизанным, ничем не примечательным. А завтра будет новый город, и новый номер, и новая женщина… Пока он отчаянно цеплялся за выбор, душа его была омыта утренней росой, как розовый бутон. Но как только он оставался в покое хотя бы час, его охватывала невероятная тревога. В такие моменты он становился мрачен и трагически невыносим для близких. Звонил родителям, которые в начале девяностых эмигрировали в Америку и спокойно жили-поживали вдали от своего беспокойного и очень требовательного сына. С несносным упрямством маленького ребенка мелочно припоминал им свои детские обиды и высказывал взрослые претензии. Послушать Егора, так его мама ─ Лидия Николаевна ─ до сих пор виновата в том, что Егор не знает английский в совершенстве. А это очень мешает карьере, сужает горизонты. Тот факт, что мальчику было уже под сорок, никого, похоже, не смущал. Он мог бухтеть про то, как они, гады, испортили его жизнь, часами, пока драма на том конце провода не становилась очевидной даже для него. Егор был катастрофически глух к чужой боли. Лидия Николаевна, как трепетная мать, предпочитала жить с сыном на разных континентах. Класть валидол под язык на таком расстоянии значительно проще. Градус патетики в разговоре неизменно возрастал до своей кульминации ─ фраз про валидол и сердечный приступ. И в этом случае Егор наконец сдувался, клал трубку, какое-то время задумчиво сидел за столом (с родителями он всегда разговаривал из своего кабинета), видимо, бесконечно жалея себя. Но уже через пятнадцать минут его быстрый ум оживал, приходил в движение в поисках новых стимулов для удовольствия. Егор начинал планировать одно мероприятие за другим, пока вновь не наполнялся жизненной энергией. Проекты визуализировались, требовали немедленного воплощения, он срывался с места в поисках счастья, бросался поглощать впечатления, новые блюда, новых людей. Переедал до эмоциональной тошноты и в этой связи всю свою жизнь воспринимал опосредованно ─ сквозь плотный фильтр своего торопливого ума. Как будто и не жил вовсе. Я тоже не жила. Когда была рядом.

Всех людей он делил на тех, кто верил в его гениальность, и на тех, кто в нее не верил. Тех, кто верил, всячески пестовал, демонстрируя чудеса великодушия и щедрости. Те, кто не верил, впрочем, тоже не особо его смущали. И даже, я бы сказала, нисколько не тревожили. Сам в себя он верил безоговорочно. Единственный момент, когда он бывал по-настоящему невыносим, в том числе и для тех, кто верил, так это в пьяном естестве. В угаре алкогольных паров он вдруг становился правдолюбом и начинал резать правду-матку. Сводилась она, то есть матка, к тому, что все вокруг бездарны и даже права не имеют дышать с ним одним воздухом. Слушать этот бред было стыдно. Не только мне. Все друзья ─ даже те, кто верил сильно, ─ смущались, трезвели, пытались вяло защищаться. Веселье угасало, выдыхалось, как шампанское, простоявшее открытым сутки, и кто-нибудь из них, отводя меня в сторону, просил: «Динка, сделай что-нибудь, а?» И тут на сцену выступала я. Сама святость. Убаюкивала, увещевала, шуткой разряжала обстановку, которая к тому моменту сгущалась до неприличия. Заказывала крепкий кофе и, повесив на себя, как медаль, стокилограммовую тушу, удалялась из ресторана под оживающую беседу тех, кто верил. И верить не переставал никогда. Я знала, что говорить с Егором о его поведении будет бесполезно и на следующий день. Он искренне считал, что иногда тем, кто верит, не грех и место указать подле себя.