После этого меня позвали еще раз. И еще.
Тюремное начальство не переставало поражаться тому, что приговоренные, которых вел я, не скулили, не ревели, подобно бессловесной скотине, не дрались с охранниками, а были спокойными, тихими… я догадывался, что так на них действовало мое собственное спокойствие: мои мозг и душа, мои ноги были привычны к петлянию терезинских коридоров, к мраку подземелий и бункеров, к железным решеткам, ничто в моем теле и душе не восставало против обиталища смерти, меня не выворачивало, не тянуло украдкой молиться, у меня не было кошмарных снов, и я после исполнения приговора не рыдал, что, говорят, случалось с тюремщиками, которых, прежде чем начальство обнаружило мои способности, назначали в этот последний эскорт приказом, причем им за это доплачивали, а мне не платили, мне сокращали срок… видно, мое спокойствие каким-то образом передавалось идущим на казнь, надзиратели и сокамерники не хотели вести их, а мне было все равно… ходить мимо камер смертников, шагать по коридору к люку, куда их сбрасывали… такие места я знал с детства, а в Панкраце при мне казнили убийц, опасных для страны воров, насильников, отпетых бандитов; среди приговоренных уже не было героев войны вроде моих родителей: герои к тому времени по большей части лежали в могилах. Что ж, говорил я себе, провожая заключенных в их последний путь, расхитители социалистической собственности, насильники и душегубы знали, на что шли, а мы с паном Марой не были жестокими, только непреклонными.
В минуты затишья я садился рядом с ним и смотрел на его руки, манипулирующие техникой, длинные пальцы пана Мары бегали по допотопной клавиатуре, и мы ждали шифрованного приказа тюремного начальства по радио, к примеру: «Блок Б приготовить к зимовке!»
По этому или другому условному сигналу я вставал, шел в камеру и под присмотром тюремщиков выводил заключенного, после чего уже один спокойно вел его по коридорам к пану Маре, который тем временем должен был подготовить все необходимое.
У некоторых перед этим последним пристанищем покрывался испариной лоб и деревенели ноги, как тогда у словака, и я им помогал… мы с паном Марой называли это ступором… даже самые хладнокровные, которые шли по коридорам молча или, наоборот, подшучивали надо мной, например, спрашивая, мечтаю ли я о завтрашней баланде… даже они иногда впадали от внезапного ужаса в ступор, хреново им делалось, блевать тянуло… моя сила и мое спокойствие на пороге убойной камеры переставали действовать… но пан Мара с этим всегда как-то справлялся.
При исполнении приговора я не присутствовал.
Я участвовал только в подготовке к исполнению, а после иногда вооружался ведром, тряпкой и моющими средствами – но что теперь об этом толковать.
Не хочу я больше такого.
Между казнями, на которые к нам свозили заключенных со всей республики, бывали перерывы.
Тогда пан Мара часто велел мне садиться за компьютер, и мои пальцы, выбеленные моющими средствами, сморщенные от возни с бесчисленными ведрами воды, начинали стучать по клавиатуре – я играл в игру, в которой точки, бегавшие по мерцающему экрану монитора, проскакивали в воротца и стреляли одна в другую, и, пока я играл в эту допотопную игру, я забывал, где я и кто я есть, забывал все эти крики и хрипы, за мельтешением поблескивающих точек забывал о дерьме, вываливавшемся и вытекавшем из штанин, забывал лица тех, кого смерть превращала в неподвижные манекены, забывал, что я и сам становлюсь манекеном, роботом, реагирующим на команды по тюремному радио и на указания пана Мары, забывал, что все остальные заключенные меня ненавидят, я играл, и эта захватывающая игра, возможно, была одной из первых компьютерных игр в мире.