Людмила все не шевелилась. Он еще постоял, поглядел на нее молча и, издав горлом легкий звук, как будто хотел откашляться, вышел из комнаты.
Стараясь ступать тихо, он быстро прошел по длинному коридору, ошибся дверью, попал с размаху в ванную комнату, откуда хлынула волосатая рука и львиный рык, круто повернул и, столкнувшись опять с коренастой горничной, которая терла тряпкой бронзовый бюст в прихожей, стал спускаться в последний раз по отлогой каменной лестнице. На площадке громадная рама окна, выходившего на задний двор, была отпахнута, и во дворе бродячий баритон ревел по-немецки «Стеньку Разина».
И, послушав по-весеннему дрожавший голос и взглянув на роспись открытого стекла – куст кубических роз и павлиний веер, – Ганин почувствовал, что свободен.
Он медленно шел по улице, куря на ходу. День был холодноватый, молочный; белые растрепанные облака поднимались навстречу ему в голубом пролете между домов. Он всегда вспоминал Россию, когда видел быстрые облака, но теперь он вспомнил бы ее и без облаков: с минувшей ночи он только и думал о ней.
То, что случилось в эту ночь, то восхитительное событие души, переставило световые призмы всей его жизни, опрокинуло на него прошлое.
Он сел на скамейку в просторном сквере, и сразу трепетный и нежный спутник, который его сопровождал, разлегся у его ног сероватой весенней тенью, заговорил.
И теперь, после исчезновенья Людмилы, он свободен был слушать его…
Девять лет тому назад… Лето, усадьба, тиф… Удивительно приятно выздоравливать после тифа. Лежишь словно на волне воздуха; еще, правда, побаливает селезенка, и выписанная из Петербурга сиделка трет тебе язык по утрам – вязкий после сна – ватой, пропитанной портвейном. Сиделка очень низенького роста, с мягкой грудью, с проворными короткими руками, и идет от нее сыроватый запах, стародевичья прохлада. Она любит прибаутки, японские словечки, оставшиеся у нее от войны четвертого года. Лицо с кулачок, бабье, щербатое, с острым носиком, и ни один волосок не торчит из-под косынки.
Лежишь словно на воздухе. Постель слева отгорожена от двери камышовой ширмой, сплошь желтой, с плавными сгибами. Направо, совсем близко, в углу – киот: смуглые образа за стеклом, восковые цветы, коралловый крестик. Два окна, – одно прямо напротив, но далеко: постель будто отталкивается изголовьем от стены и метит в него медными набалдашниками изножья, в каждом из которых пузырек солнца, метит и вот тронется, поплывет через всю комнату в окно, в глубокое июльское небо, по которому наискось поднимаются рыхлые, сияющие облака. Второе окно, в правой стене, выходит на зеленоватую косую крышу: спальня во втором этаже, а это – крыша одноэтажного крыла, где людская и кухня. Окна запираются на ночь белыми створчатыми ставнями.
За ширмой – дверь, ведущая на лестницу, а подальше у той же стены – блестящая белая печка и старинный умывальник, с баком, с клювастым краном: нажмешь ногой на медную педаль, и из крана прыщет тонкий фонтанчик. Слева от переднего окна – красного дерева комод с очень тугими ящиками, а справа – оттоманка.
Обои – белые, в голубоватых розах. В полубреду, бывало, из этих роз лепишь профиль за профилем или странствуешь глазами вверх и вниз, стараясь не задеть по пути ни одного цветка, ни одного листика, находишь лазейки в узоре, проскакиваешь, возвращаешься вспять, попав в тупик, и сызнова начинаешь бродить по светлому лабиринту. Направо от постели, между киотом и боковым окном, висят две картины: черепаховая кошка, лакающая с блюдца молоко, и скворец, сделанный выпукло из собственных перьев на нарисованной скворечнице. Рядом, у оконного косяка, приделана керосиновая лампа, склонная выпускать черный язык копоти. Есть еще картины: литография – неаполитанец с открытой грудью – над комодом, а над рукомойником – нарисованная карандашом голова лошади, что, раздув ноздри, плывет по воде.