Машенька. Подвиг Владимир Набоков
Машенька
Copyright © 1970 by Dmitri Nabokov
All rights reserved
Подвиг
Copyright © 1971 by Dmitri Nabokov
All rights reserved
© А. Бабиков, редакторская заметка, примечания, 2021
© А. Бондаренко, Д. Черногаев, художественное оформление, макет, 2021
© ООО «Издательство АСТ», 2021
Издательство CORPUS ®
От редактора
В 1924 г. Набоков в Берлине начал писать свой первый роман, предварительно названный «Счастье». К концу этого года были готовы две главы, но вскоре Набоков уничтожил рукопись, сохранив лишь отрывок, опубликованный в январе 1925 г. под названием «Письмо в Россию» и с указанием «Из второй главы романа „Счастье“». Позднее Набоков вспоминал, что вернулся к своему замыслу весной 1925 г., женившись на Вере Слоним, которой и посвятил книгу, получившую название «Машенька». В письме к матери от 13 октября 1925 г. Набоков рассказал о работе над ней:
Любовь моя, с какой радость‹ю› буду читать тебе мой роман… Герой мой не очень симпатичный господин, зато среди других лиц есть милейшие люди. Я знакомлюсь с ними все ближе, и уже мне начинает казаться, что мой Ганин, мой Алферов, танцовщики мои Колин и Горноцветов, мой старичок Подтягин, киевская еврейка Клара, Куницын, госпожа Дорн и т. д. и – least but not last[1] – моя Машенька, – люди настоящие, а не выдуманные мной. Я знаю, чем пахнет каждый, как ходит, как ест, и так хорошо понимаю, что Бог – создавая мир – находил в этом чистую и волнующую отраду. Мы же, переводчики Божьих творений, маленькие плагиаторы и подражатели его, иногда, быть может, украшаем Богом написанное, как бывает, что очаровательный комментатор придает еще больше прелести иной строке гения. И за то, что вот так украшаем, дополняем, объясняем – будет нам выдан гонорар в редакциях рая.
«Машенька» была опубликована в 1926 г. в берлинском издательстве «Слово». Печатается по этому изданию. В 1928 г. издательство «Ullstein» выпустило немецкий перевод дебютного романа Набокова под интригующим названием «Sie kommt – kommt sie?» (Она придет – придет ли она?). В 1970 г. вышел английский перевод «Машеньки» («Mary»), созданный Майклом Гленни в сотрудничестве с автором.
«Подвиг» сочинялся в Берлине в 1930 г., когда Набоков был уже известным автором трех романов. 17 августа этого года Набоков писал редактору журнала «Современные записки» И. И. Фондаминскому: «Зимой же я вам представлю большой роман из „эмигрантской жизни“, – я уже написал около полутораста страниц, и осталось, вероятно, столько же; он будет, может быть, называться „Золотой век“, – я еще не знаю, очень какая-то бодрая вещь, без „страшного мира Сирина“, как кто-то писал».
«Подвиг» был закончен к ноябрю 1930 г.; в следующем году, наряду с публикацией отрывков из него в эмигрантских газетах, он был полностью опубликован в нескольких номерах «Современных записок». Отдельной книгой «Подвиг» вышел в 1932 г. в издательстве «Современные записки» (Париж). Печатается по этому изданию. Английский перевод романа под многозначным названием «Glory» (слава, триумф, победа, великолепие, расцвет), подготовленный автором вместе с сыном Дмитрием, увидел свет в 1971 г.
«Машенька» и «Подвиг» были переизданы в «Ардисе» (Анн-Арбор) по первым изданиям в 1974 г.
Машенька
Роман
Посвящаю моей жене
…Воспомня прежних лет романы,Воспомня прежнюю любовь.Пушкин
1
– Лев Глево… Лев Глебович? Ну и имя у вас, батенька, язык вывихнуть можно.
– Можно, – довольно холодно подтвердил Ганин, стараясь разглядеть в неожиданной темноте лицо своего собеседника. Он был раздражен дурацким положеньем, в которое они оба попали, и этим вынужденным разговором с чужим человеком.
– Я неспроста осведомился о вашем имени, – беззаботно продолжал голос. – По моему мнению, всякое имя…
– Давайте я опять нажму кнопку, – прервал его Ганин.
– Нажимайте. Боюсь, не поможет. Так вот: всякое имя обязывает. Лев и Глеб – сложное, редкое соединение. Оно от вас требует сухости, твердости, оригинальности. У меня имя поскромнее; а жену зовут совсем просто: Мария. Кстати, позвольте представиться: Алексей Иванович Алферов. Простите, я вам, кажется, на ногу наступил.
– Очень приятно, – сказал Ганин, нащупывая в темноте руку, которая тыкалась ему в обшлаг. – А как вы думаете, мы еще тут долго проторчим? Пора бы что-нибудь предпринять. Чорт[2]…
– Сядем-ка на лавку да подождем, – опять зазвучал над самым его ухом бойкий и докучливый голос. – Вчера, когда я приехал, мы с вами столкнулись в коридоре. Вечером, слышу, за стеной вы прокашлялись, и сразу по звуку кашля решил: земляк. Скажите, вы давно живете в этом пансионе?
– Давно. Спички у вас есть?
– Нету. Не курю. А пансионат грязноват, – даром что русский. У меня, знаете, большое счастье: жена из России приезжает. Четыре года – шутка ль сказать… Да-с. А теперь недолго ждать. Нынче уже воскресенье.
– Тьма какая. – проговорил Ганин и хрустнул пальцами. – Интересно, который час…
Алферов шумно вздохнул; хлынул теплый, вялый запашок не совсем здорового, пожилого мужчины. Есть что-то грустное в таком запашке.
– Значит, осталось шесть дней. Я так полагаю, что она в субботу приедет. Вот я вчера письмо от нее получил. Очень смешно она адрес написала. Жаль, что такая темень, а то показал бы. Что вы там щупаете, голубчик? Эти оконца не открываются.
– Я не прочь их разбить, – сказал Ганин.
– Бросьте, Лев Глебович; не сыграть ли нам лучше в какое-нибудь пти-жо? Я знаю удивительные, сам их сочиняю. Задумайте, например, какое-нибудь двухзначное число. Готово?
– Увольте, – сказал Ганин и бухнул раза два кулаком в стенку.
– Швейцар давно почивает, – всплыл голос Алферова, – так что и стучать бесполезно.
– Но согласитесь, что мы не можем всю ночь проторчать здесь.
– Кажется, придется. А не думаете ли вы, Лев Глебович, что есть нечто символическое в нашей встрече? Будучи еще на терра фирма[3], мы друг друга не знали, да так случилось, что вернулись домой в один и тот же час и вошли в это помещеньице вместе. Кстати сказать, – какой тут пол тонкий! А под ним – черный колодец. Так вот, я говорил: мы молча вошли сюда, еще не зная друг друга, молча поплыли вверх и вдруг – стоп. И наступила тьма.
– В чем же, собственно говоря, символ? – хмуро спросил Ганин.
– Да вот, в остановке, в неподвижности, в темноте этой. И в ожиданье. Сегодня за обедом этот, – как его… старый писатель… да, Подтягин… – спорил со мной о смысле нашей эмигрантской жизни, нашего великого ожиданья. Вы сегодня тут не обедали, Лев Глебович?
– Нет. Был за городом.
– Теперь – весна. Там, должно быть, приятно.
Голос Алферова на несколько мгновений пропал и, когда снова возник, был неприятно певуч, оттого что, говоря, Алферов, вероятно, улыбался:
– Вот когда жена моя приедет, я тоже с нею поеду за город. Она обожает прогулки. Мне хозяйка сказала, что ваша комната к субботе освободится?
– Так точно, – сухо ответил Ганин.
– Совсем уезжаете из Берлина?
Ганин кивнул, забыв, что в темноте кивок не виден. Алферов поерзал на лавке, раза два вздохнул, затем стал тихо и сахаристо посвистывать. Помолчит и снова начнет. Прошло минут десять; вдруг наверху что-то щелкнуло.
– Вот это лучше, – усмехнулся Ганин.
В тот же миг вспыхнула в потолке лампочка, и вся загудевшая, поплывшая вверх клетка налилась желтым светом. Алферов, словно проснувшись, заморгал. Он был в старом, балахонистом, песочного цвета пальто, – как говорится, демисезонном, – и в руке держал котелок. Светлые редкие волосы слегка растрепались, и было что-то лубочное, слащаво-евангельское в его чертах – в золотистой бородке, в повороте тощей шеи, с которой он стягивал пестренький шарф.
Лифт тряско зацепился за порог четвертой площадки, остановился.
– Чудеса, – заулыбался Алферов, открыв дверь… – Я думал, кто-то наверху нас поднял, а тут никого и нет. Пожалуйте, Лев Глебович; за вами.
Но Ганин, поморщившись, легонько вытолкнул его и затем, выйдя сам, громыхнул в сердцах железной дверцей. Никогда он раньше не бывал так раздражителен.
– Чудеса, – повторял Алферов, – поднялись, а никого и нет. Тоже, знаете, – символ.
2
Пансион был русский и притом неприятный. Неприятно было главным образом то, что день-деньской и добрую часть ночи слышны были поезда городской железной дороги, и оттого казалось, что весь дом медленно едет куда-то. Прихожая, где висело темное зеркало с подставкой для перчаток и стоял дубовый баул, на который легко было наскочить коленом, суживалась в голый, очень тесный коридор. По бокам было по три комнаты с крупными, черными цифрами, наклеенными на дверях: это были просто листочки, вырванные из старого календаря, – шесть первых чисел апреля месяца. В комнате первоапрельской – первая дверь налево – жил теперь Алферов, в следующей – Ганин, в третьей – сама хозяйка, Лидия Николаевна Дорн, вдова немецкого коммерсанта, лет двадцать тому назад привезшего ее из Сарепты и умершего в позапрошлом году от воспаления мозга. В трех номерах направо – от четвертого по шестое апреля – жили: старый российский поэт Антон Сергеевич Подтягин, Клара – полногрудая барышня с замечательными синевато-карими глазами, – и наконец – в комнате шестой, на сгибе коридора, – балетные танцовщики Колин и Горноцветов, оба по-женски смешливые, худенькие, с припудренными носами и мускулистыми ляжками. В конце первой части коридора была столовая, с литографической «Тайной Вечерью» на стене против двери и с рогатыми желтыми оленьими черепами по другой стене, над пузатым буфетом, где стояли две хрустальных вазы, бывшие когда-то самыми чистыми предметами во всей квартире, а теперь потускневшие от пушистой пыли. Дойдя до столовой, коридор сворачивал под прямым углом направо: там дальше, в трагических и неблаговонных дебрях, находились кухня, каморка для прислуги, грязная ванная и туалетная келья, на двери которой было два пунцовых нуля, лишенных своих законных десятков, с которыми они составляли некогда два разных воскресных дня в настольном календаре господина Дорна. Спустя месяц после его кончины Лидия Николаевна, женщина маленькая, глуховатая и не без странностей, наняла пустую квартиру и обратила ее в пансион, выказав при этом необыкновенную, несколько жуткую, изобретательность в смысле распределения всех тех немногих предметов обихода, которые ей достались в наследство. Столы, стулья, скрипучие шкафы и ухабистые кушетки разбрелись по комнатам, которые она собралась сдавать, и, разлучившись таким образом друг с другом, сразу поблекли, приняли унылый и нелепый вид, как кости разобранного скелета. Письменный стол покойника, дубовая громада с железной чернильницей в виде жабы и с глубоким, как трюм, средним ящиком, оказался в первом номере, где жил Алферов, а вертящийся табурет, некогда приобретенный со столом этим вместе, сиротливо отошел к танцорам, жившим в комнате шестой. Чета зеленых кресел тоже разделилась: одно скучало у Ганина, в другом сиживала сама хозяйка или ее старая такса, черная, толстая сучка с седою мордочкой и висячими ушами, бархатными на концах, как бахрома бабочки. А на полке, в комнате у Клары, стояло ради украшения несколько первых томов энциклопедии, меж тем как остальные тома попали к Подтягину. Кларе достался и единственный приличный умывальник с зеркалом и ящиками; в каждом же из других номеров был просто плотный поставец, и на нем жестяная чашка с таким же кувшином. Но вот кровати пришлось прикупить, и это госпожа Дорн сделала скрепя сердце, не потому что была скупа, а потому что находила какой-то сладкий азарт, какую-то хозяйственную гордость в том, как распределяется вся ее прежняя обстановка, и в данном случае ей досадно было, что нельзя распилить на нужное количество частей двухспальную кровать, на которой ей, вдове, слишком просторно было спать. Комнаты она убирала сама, да притом кое-как, стряпать же вовсе не умела и держала кухарку – грозу базара, огромную рыжую бабищу, которая по пятницам надевала малиновую шляпу и катила в северные кварталы промышлять своею соблазнительной тучностью. Лидия Николаевна в кухню входить боялась, да и вообще была тихая, пугливая особа. Когда она, семеня тупыми ножками, пробегала по коридору, то жильцам казалось, что эта маленькая, седая, курносая женщина вовсе не хозяйка, а так, просто глупая старушка, попавшая в чужую квартиру. Она складывалась как тряпичная кукла, когда по утрам быстро собирала щеткой сор из-под мебели, – и потом исчезала в свою комнату, самую маленькую из всех, и там читала какие-то потрепанные немецкие книжонки или же просматривала бумаги покойного мужа, в которых не понимала ни аза. Один только Подтягин заходил в эту комнату, поглаживал черную ласковую таксу, пощипывал ей уши, бородавку на седой мордочке, пытался заставить собачку подать кривую лапу и рассказывал Лидии Николаевне о своей стариковской, мучительной болезни и о том, что он уже давно, полгода, хлопочет о визе в Париж, где живет его племянница и где очень дешевы длинные хрустящие булки и красное вино. Старушка кивала головой, иногда расспрашивала его о других жильцах и в особенности о Ганине, который ей казался вовсе не похожим на всех русских молодых людей, перебывавших у нее в пансионе. Ганин, прожив у нее три месяца, собирался теперь съезжать, сказал даже, что освободит комнату в эту субботу, но собирался он уже несколько раз, да все откладывал, перерешал. И Лидия Николаевна со слов старого мягкого поэта знала, что у Ганина есть подруга. В том-то и была вся штука.