– Что я могу вам сказать, я уже все сказала.

Тогда толстый бухгалтер опустился перед ней на толстые колени, прижал к толстой груди толстые руки, возвел на нее толстое, красное, маслянистое лицо с темной прямоугольной бородой и исступленно взмолился:

– Не губите меня… Я так еще молод, силен и так хочу жить… Скажите правду: если вы занимаетесь этим профессионально, тогда я лучше сейчас же вам заплачу, сколько следует за один сеанс любви, даже еще прибавлю сверх и немедленно отпущу вас с миром… У меня есть двадцать аршин мадаполаму, – колотил он себя в грудь кулаком, – двенадцать аршин маркизету, девять крепдешину и еще кое-что; ничего не пожалею, все отдам, если вы сейчас же уйдете от меня.

– Да нет же, нет! – беспомощно ломала она руки, сидя в кресле и мучительно глядя на стоящего перед ней на коленях Шурыгина. – Встаньте сейчас, это нехорошо, вы же мужчина! Как я смогу вас убедить, чем я сумею вас разуверить? Я так и знала, что вы будете обо мне такого мнения, раз мы познакомились на бульваре. Какой ужас, какой ужас! – жалобно наморщила она лицо, прослезилась, достала из сумочки платок. – Как вы не понимаете женской души, какой вы нечуткий! Неужели по мне не видно, кто я, неужели я похожа на тех?

Шурыгин пытливо следил за выражением ее лица, вслушивался в тон ее голоса. Играет она перед ним комедию или говорит правду?

– Видно-то видно, – поднялся он с колен в тяжком раздумье. – Но вы сами сказали, что вы «решились на все», что вам не жаль ничего. А мне себя жаль. Или взять эти ваши «четыре дня»! За эти четыре дня у вас могли быть дела с другими мужчинами, вам неизвестными, быть может, неблагополучными в смысле разных болезней, и вы, которая «решилась на все», неужели вы теперь остановитесь перед тем, чтобы вместе с собой погубить и меня? Человеческая психология такова: если мне погибать, пусть и всему миру будет погибель.

– Ничего подобного! Я такой психологии не знаю! Сядьте, успокойтесь! Просто вы слишком болезненно подходите к вопросу. Вероятно, вы уже заражались не раз, и теперь уже я начинаю серьезно бояться вас. Меня же бояться вам нечего. Вот придете завтра ко мне на дом, посмотрите, как у меня в квартире, поболтаете с моими дочурками, тогда узнаете, кто я. Портреты мужа, и письма его из-за границы, и мешки от посылок покажу. На бульваре вы мне хотели показать свой паспорт, а теперь мне приходится свой предъявлять.

Шурыгин просветлел.

– Значит, завтра к вам на квартиру можно?

– Конечно, можно.

Шурыгин окончательно успокоился.

Он накрыл газетным листом стол с едой, достал из чемодана чистую простыню и стал стелить постель.

Валентина Константиновна заволновалась, встала, нечаянно увидела, что он делает, и глаза ее вдруг приняли такое отчаянное выражение, какое бывает у пойманной птицы, которую только что вынули из силка и, чтобы она не вырвалась из рук, крепко сжимают ее в кулаке.

V

Прошло два-три часа, и время приближалось к рассвету, а им все не хотелось спать, они все лежали и при полном свете электричества беседовали.

– Я лежу и сама себя спрашиваю: я это или не я? – говорила Валя, красная, пылающая, глядящая довольными, лихорадочно сверкающими глазами в потолок. – Неужели это я? Кто бы мог подумать? Вот если бы муж мой узнал!

– А где же твой муж? – хитро подбросил ей вопросик бухгалтер, как будто между прочим.

– Я же вам говорила, что за границей. Последнее письмо было из Сербии.

– Ах да, в Сербии, – как бы вспомнил бухгалтер.

– Он, если узнает когда-нибудь об этом, не осудит меня, не проклянет, простит, – раздумчиво сама с собой гадала Валя в потолок. – А если не простит – значит, не любит. Впрочем, кто знает, когда еще он вернется в Россию, может быть, никогда…