Она никогда нас не делила: что давала Сашке, то и мне. Сашка был парнишка тихий, добрый и послушный. Даже ни разу меня не ругал, хотя, может, я и заслуживала.
Он в первый же день выложил передо мной все свои игрушки: бабки, панки и прочее добро. У него была целая коллекция пустых папиросных пачек, которую он хранил и очень береёг.
Ко мне приходила иногда моя подружка Нинка Филиппова, и мы все втроём забирались на печь или полати и строили там конюшни и «вели хозяйство», панки и бабки у нас были лошадьми, овцами и свиньями. Кирпичи были коровами, и мы их доили, терев камнем.
Сашка так мог вести игру, что никто из всех нас троих не был обижен.
Помню, как зимним вечером мы собрались у лампы-семилинейки. Все старались сесть поближе к свету. Фёдор Михайлович молча подшивает валенки, а Парасковья Игнатьевна прядёт шерсть. Федя возится со своим больным пальцем. Тряпка на пальце присохла, он отрывает её, морщится от боли, но не говорит ни слова. Палец у него безобразно распух, покраснел и нагноился. Подув на больной палец, Фёдор оторвал листок от герани и приложил к больному месту. Светло-русый чуб ему мешает, волосы лезут в глаза. Он встряхивает головой. На лбу бисеринки пота, над верхней губой пушок. Федя устремляет серые глаза на Липу: «Палаша, дай тряпичку, палец завязать». Липа встает, откладывает вязанье, достаёт из сундука тряпочку, разрывает на узкие полоски. «Дай завяжу как следует. Столетник надо вязать али подбережные листки, а не герань. Не иначе костоед у тебя, Федя, сходил бы ты к бабке Кирихе».
– Самовар вскипел, – кричит с кухни Люба.
И мы все дружно идём пить «чай» – горячую воду без заварки и сахара.
Мама в прихожей заправляет деревянный фонарь, ставит в него керосиновую лампу. Весь вечер и всю ночь она с Парасковьей Игнатьевной караулят стельных коров.
И к утру у нас в избе два новорождённых телёнка. Мама добросовестно исполняет свои обязанности. За общественными коровами ухаживает так же, как раньше ходила за своими. «Скотина не виновата – виноваты люди, – говорит мама. – Коровы всё понимают и ничем не отличаются от людей, а, может, даже и лучше нас».
Мама любила всякую скотину и птицу и вообще всех животных. Однажды в поленнице воробьи свили гнездо, и там лежали яички. Они привлекли моё внимание, пёстренькие такие. Я принесла их домой, а мама увидела. Она меня не била, не ругала. Нет! Это было хуже битья и ругани.
Сделав страдальческое выражение лица, она запричитала: «Ты разорила птичье гнёздышко… А если бы пришёл вдруг из леса великан и разрушил наш дом, что бы мы стали делать?»
Я отнесла немедленно яички, но воробьи уже покинули гнездо. «Вот видишь, что ты наделала!» – сказала мама. Мне было ужасно стыдно.
Другой случай произошёл на покосе. В балагане[87] я убила детёныша ящерицы (ящериц я боюсь и не люблю до сих пор, но никогда больше не трогаю). Ящерёнка я убила палкой и выбросила далеко от нашего становья только потому, что он неприятный на вид. Но когда в полдень мы с мамой укрылись в шалаше от палящего солнца, откуда ни возьмись прибежала большущая чёрная ящерица.
– Смотри, ящерка! – воскликнула мама.
– Я недавно здесь ящерёнка убила, может, она его ищет? – тут же призналась я.
– Не надо было убивать! – строго сказала мама. – Вот видишь, это его мать пришла и ищет своё дитя. Сейчас других ящерок позовёт, они прибегут искать и выживут нас из балагана. Они же всё понимают, как люди. Никогда не убивай ничего живого!
Ура! Коммунии конец!
Жители Калиновки с ужасом обсуждали, как в деревнях активисты кого-нибудь да раскулачили.
«Ой, кума, чё деется в Пахомовой и Коновалятах, сёдни сватья ко мне наведалась, дак порассказывала, – с порога, не заходя в избу, запричитала Афанасия, – неуж до нас доберутся тоже? Вот беда-то! Афония-то Тимофеевича из дому выгнали. Робятишек-то вить у их семеро, мал мала меньше. Какое издевательство над народом! Господи! Старшей-то дочери у их семнадцать лет. Надела на себя одёжи побольше, чтоб ехать-то потеплее, дак Мишка Ферманов сдёрнул с её юбки-то! Стыдобища – с девки-невесты юбки парню сдёргивать! Вот до какого страму мы дожили!