А рядом стоял певучий мост. Именно певучий, потому как он вис и пел, ожидая, что его вот-вот проткнет насквозь нитка поезда.
Рядом с этим мостом стояла церковь, которая как бы передразнила мост, помогая плечом, и дала понять, что по праздникам сводит под свои своды грешных и приодевшихся, чтобы выведать тайну шашелем заведшейся любви.
Тут же была гора со свежими намоинами по склону.
Дом же, где в ту пору находился Конебрицкий, был настолько опрятен, что его угнетала эта прибранность, тем более что вокруг произносились такие мусорные слова, как «бюджетная идеология», «активная экономическая политика», «государственный антисемитизм» и, наконец, громкое объявление: «Меняю лицо кавказской национальности на жидовскую морду!»
Если еще к этому добавить, что рядом перехихикавались девки, то не трудно понять, сквозь какое сложносонье волок свой просып Конебрицкий, чтобы возрадоваться, что все это не наяву.
И сразу же вспомнил, что анекдот про объявление ему накануне рассказал Прыга. Ну а при чем тут девки? Откуда они взялись? А море, а мост, а церковь… Что это еще за символы? А ведь вчера ему казалось, что он рехнется.
Жизнь как-то разом приобрела другое значение и смысл. Он вдруг понял то, что для него казалось летучей случайностью и неожиданным промельком. Даже то скуление стихов, которые неожиданно для самого себя запомнились где-то на середине:
До вчерашнего дня ему казалось, что его полет тоже бесконечен. Что прирастание к дереву насильственных побегов – прививок – его никогда не коснется. Он просто счастливчик, которому, чтобы побаловаться семечками, не надо прогрызать зубами толстокорость тыквы.
Но вчера он утратил свои пророчества, бездумно, как неожиданно теряют девственность, и упал, как насквозь проспевшая груша. Упал и – вдребезги!
Его мысли, как выядренившиеся яблоки, стали круглы и неукусны. А за окном ноздреватый, совсем как «российский» сыр, вечер.
Первый вопрос Прыги был такой:
– Скажи, чем отличается еврейская Пасха от русской?
– Не знаю, – не покривил душой Костя.
– А тем, – весело проговорил Прыга, – что на русской люди целуются, а на еврейской – плюются.
– Я чего-то об этом не слышал, – сказал Конебрицкий.
– Ничего! Все по порядку.
Он глотнул водки и спросил:
– Знаешь, сколько мои ноги перемесили грязи, вернее глины?
– Зачем?
– Чтобы приволочить сюда того, кто упирался.
– Ну и где он? – заозирался Костя.
– Передо мной! – торжественно ответил Прыга.
– Не понял, – заморгал Костя.
– Тебе глюк был, что ты пидор?
– А с переводом можно? – обвялыми губами попросил Конебрицкий.
– Пожалуйста! Видение было, что тебе скоро двоедырье устряпают.
– Как? – вырвалось у Кости.
– В пасть – взаглот и в жопу по самые некуда.
– За что? – не столько спросилось, сколько выдохнулось.
– А за то, что ты петушка двум клиентам играешь.
– Это кому же?
– Ну сперва тем, у кого оглоедничаешь. А потом нам, людям, кто по квасу и опустить может.
– Ну а что я такого сделал? – безнадежно спросил Конебрицкий.
– Ты мазу держал, когда мы в Дубопадовке ишачили?
– В Листопадовке, – поправил Костя. – А что такое маза?
– Ну, во-первых, маза – это поддержка. А про Листопадь забудь. Теперь на тебя только дубы будут валиться.
– Ну что я такого сделал? – голос взмоленно потоньшел.
Прыга налил себе полстакана водки и, поиграв ею внутри граней, спросил:
– Вишь, чем тут перебор может кончиться?
– Выплеском, – догадливо сообщил Конебрицкий.
– Совершенно верно. Вот и ты так вееришь-фраеришь, ведь все может обернуться бортеньем, и тут уж не поймешь, кому зенки зальет, кому хавальник перекосоротит.